Конармия. Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионыча

«Конармия» представляет собой нерасторжимое художественное единство - цикл рассказов, объединённых образом героя-повествователя Кирилла Васильевича Лютова (автор сохранил своё «корреспондентское» имя). Последовательность рассказов строго определена автором и при переизданиях никогда не менялась. Композиция цикла - единое лирико-эпическое повествование о Гражданской войне, в котором соединены романтическая патетика и натуралистическое описание военных будней. Рассказы доступны (и даже исполнялись на эстраде), но вместе с тем очень сложно построены. В них намеренно не высказывается авторская позиция, и это допускает множество толкований. Образы автора, рассказчика и героя находятся в сложном соотношении, создают впечатление сразу нескольких точек зрения, высказанных в произведении.

«Конармия» - одна из самых беспощадных и откровенных книг. Перед читателем предстаёт жизнь на войне, в которой переплетены воедино правдоискательство и духовная слепота, смешное и трагическое, героизм и жестокость. Боец убивает женщину, которая ездила за солью (соль была тогда «разменной монетой», на которую можно было что-то купить, и ценилась очень высоко), потому что она «обманула» казаков: для того чтобы вернуться домой и довезти добычу, она выдала мешок с солью за ребёнка: «...а вы, гнусная гражданка, есть более контрреволюционерка, чем тот белый генерал, который с вострой шашкой грозится нам на своём тысячном коне... Его видать, того генерала, со всех дорог, и трудящийся имеет свою думку-мечту его порезать, а вас, несчётная гражданка... вас не видать, как блоху, и вы точите, точите, точите...

И я действительно признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под откос, но она, как очень грубая, посидела, махнула юбками и пошла своей подлой дорожкой. И, увидев эту невредимую женщину, и несказанную Рассею вокруг неё, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ез-дют на фронт, но мало возвращаются, я захотел спрыгнуть с вагона и себя кончить или её кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали:

Ударь её из винта».
Это страшное, рождённое войной соединение в людях переживаний за «Рассею» и поля «без колоса» и вместе с тем - совершенное равнодушие к своей и чужой жизни. Но главное - высшее оправдание убийства: «И, сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики».

Конармейцы в изображении Бабеля предстают людьми с противоречивыми характерами, непредсказуемыми, неординарными. В дневнике Бабель отмечал: «Что такое наш казак? Пласты: барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость». Повествователь Лютов становится для бойцов своим лишь тогда, когда жестоко убивает гуся («Мой первый гусь»). Окружающие принимают Лютова после этого в своё сообщество, но ему это даётся нелегко: «...сердце мое, обагрённое убийством, скрипело и текло». Для Лютова, так же как для автора, среда конармейцев - среда чужая, непривычная.

В центре «Конармии» - проблема человека в революции, человека, вступившего в борьбу за новое, справедливое устройство общества. Стремлением понять гуманистическое содержание революции проникнуты многие страницы «Конармии». Жестокость некоторых нарисованных Бабелем сцен, натуралистичность картин быта красноармейцев вызваны необходимостью показать достоверность того, что происходило ежедневно. Писателя упрекали в цинизме, гак как описание страшных сцен у него исполнено на первый взгляд философского спокойствия: «Старик взвизгивал и вырвался. Тогда Кудря из пулемётной команды взял его голову и спрятал её у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись» («Берестечко»), Герои Бабеля поступают жестоко, потому что этого требует логика времени.

Повествователь, странный и смешной для бойцов очкарик Лютов, превращается в солдата. Но душа его всё равно не принимает войну, ради каких бы светлых идеалов она ни велась. В новелле «Эскадронный Трунов» герой не даёт убивать пленных поляков, но не может он убивать и в бою («После боя»). Акинфиев, бывший повозочный Ревтрибунала, обвиняет рассказчика: «...виноватить я желаю тех, кто в драке путается, а патронов в наган не загаживает...» То, что не дано понять Акинфиеву, понятно читателю: Лютов не может убить человека, хотя сам может погибнуть в любую минуту. В трусости его никто не упрекнёт, но и эго раздражает бойцов: раздражает именно непонимание, почему он так поступает.

Первыми убийцами в книге оказываются враги - поляки. Но дальше всё смешивается, превращается в кровавую кашу. В «Конармии» нет ни одной естественной кончины (внезапно, но без чужой помощи умрёт лишь старик в позднем рассказе «Поцелуй»), Зато множество расстрелянных, зарезанных, замученных.

В 34 новеллах крупным планом даны 12 смертей; о других, массовых, упоминается мимоходом: «Прищепа ходил от одного соседа к другому, кровавая печать его подошв тянулась за ним следом»; «Он поджигал деревни и расстреливал польских старост за укрывательство».

«Конармия» - одно из произведений, показывающих революцию как стихию, хаос, порыв. Этому соответствует «мозаичный» принцип изображения: последовательность эпизодов в рассказах чаще всего непредсказуема. Восприятие автором Гражданской войны было противоречиво, так как он видел и величие её, и невероятную жестокость. Во многом эта книга была попыткой интеллигента найти себя в революции.

Литературная критика всех направлений встретила «Конармию» восторженно. В. Полонский писал: «В советской литературе Бабель занял выдающееся положение. Само существование “Конармии” является одним из факторов, определяющих развитие литературного искусства». «Конармия» действительно стала событием в литературе. Однако командарм Будённый выступил в печати с обвинениями в адрес писателя, заявив, что книга - «клевета» на его бойцов. Будённый выдвигал серьёзные по тем временам обвинения, упрекая Бабеля в дегероизации истории. На защиту «Конармии» встал М. Горький: «Читатель внимательный, я не нахожу в книге Бабеля ничего карикатурно-пасквильного; наоборот, его книга возбудила у меня к бойцам Конармии и любовь, и уважение, показав мне их действительно героями...»

В 1939 году Бабель был арестован и расстрелян как «агент французской и австрийской разведок». При аресте у него были изъяты рукописи, которые не найдены до сих пор.

Сочинение

Роман И. Бабеля «Конармия» - это ряд не очень связанных между собой эпизодов, выстраивающихся в огромные мозоичные полотна. В «Конармии», несмотря на ужасы войны, показан свирепый климат тех лет, - вера в революцию и вера в человека Автор рисует пронзительно- тоскливое одиночество человека на войне. И. Бабель увидев в революции не только силу, но и «слезы и кровь», «вертел» человека так и этак, анализировал его. В романе «Конармия» И. Бабель использует метод «автор без кавычек». В главах «Письмо» и «Берестечко» автор показывает разные позиции людей на войне. В «Письме» он пишет о том, что на шкале жизненных ценностей героя, история о том, как «кончали» сначала брата Федно, а потом папашу, занимает второе место.

В этом заключается протест самого автора против убийства. А в главе «Берестечко» Бабель старается уйти от реальности, потому что она невыносима. Описывая характеры героев, границы между их душевными состояниями, неожиданные поступки, автор рисует бесконечную разнородность действительности, способность человека одновременно быть возвышенным и обыденным, трагическим и героическим, жестоким и добрым, рождающим и убивающим. Бабель мастерски играет переходами, колебаясь между ужасом и восторгом.

За пафосом революции автор разглядел ее лик: он понял, что революция - это экстремальная ситуация, обнажающая тайну человека. Но даже в суровых буднях революции человек, имеющий чувство сострадания, не сможет примириться с убийством и кровопролитием. Человек, по мнению Бабеля, одинок в этом мире. И. Бабель пишет о том, что революция идет «как лава, разметая жизнь» и оставляя свой отпечаток на всем, чего каснется. Он ощущает себя «на большой непрекращающейся панихиде». Еще ослепительно светит раскаленное солнце, но уже кажется, что это «оранжевое солнце катится по небу, как отрубленная голова», и «нежный свет», который «загорается в ущельях туч», уже не может снять тревожного беспокойства, потому что не просто закат, а «штандарты заката веют над нашими головами…».

Картина победы на глазах приобретает непривычную жестокость. И когда вслед за «штандартами заката» автор напишет фразу: «Запах вчерашней крови и убитых лошадей каплет в вечернюю прохладу», - этой метаморфозой он если не опрокинет, то, во всяком случае, сильно осложнит свой первоначальный торжествующий запев. Все это подготавливает финал, где в горочном сне рассказчику видятся схватки и пули, а наяву спящий сосед–еврей оказывается мертвым, зверски зарезанным поляками стариком. Все рассказы у Бабеля наполнены запоминающимися, яркими метаморфозами, отражая драматизм его мировоззрения.

И мы не можем не горевать о его судьбе, не сострадать его внутренним терзаниям, не восхищаться его творческим даром. Его проза не выцвела во времени. Его герои не потускнели. Его стиль по–прежнему загадочен и невоспроизводим. Его изображение революции воспринимается как художественное открытие. Он выразил свою позицию на революцию, стал «одиноким человеком» в мире, который быстро меняется и кишит переменами. Таким образом, он выразил себя и стал наперекор времени.

Другие сочинения по этому произведению

В гражданских войнах нарушается извечный закон бытия — «Не пролей крови ближнего своего» (по рассказам И. Бабеля) Величие и ужас гражданской войны в рассказах И. Бабеля. Герои гражданской войны к книге «Конармия» Изображение ужасов войны в книге И. Э. Бабеля «Конармия» Проблема насилия и гуманизма в русской литературе 20 века Рецензия на рассказ Бабеля «Соль» Рецензия на рассказ И. Бабеля «Соль» Человек в огне революции (по романам А. Фадеева «Разгром» и И. Бабеля «Конармия») «Я не хочу и не могу верить чтобы зло было нормальным состоянием людей…» (По книге Бабеля «Конармия») Характеристика образа Дьякова Сочинение о всех рассказах «Конармии» Бабеля О романе И. Бабеля "Конармия" Гуманизм и жестокость в "Конармии" И.Э. Бабеля (на примере рассказа "Соль") Изложение новеллы «Измена» из произведения Бабеля «Конармия» Характеристика образа Лютова Интеллигенция и революция в произведении И. Бабеля «Конармия» Революция и ее герои в советской литературе (по произведениям И. Бабеля «Конармия» и А. Фадеева «Разгром») Характеристика образа Акинфиева Ивана Характеристика образа Галин Характеристика образа Гедали Характеристика образа Лёвки "Конармия" И.Бабеля Проблема взаимоотношений интеллигенции и народа в "Конармии" И. Э Ббеля АНАЛИЗ НОВЕЛЛЫ "У СВЯТОГО ВАЛЕНТА" ИЗ РОМАНА БАБЕЛЯ "КОНАРМИЯ" Конармия "Конармия" как мозаика гражданской войны

Вот это и еще много другого было написано в заявлении Хлебникова. Он писал его целый день, и оно было очень длинно. Мы с военкомом бились над ним с час и разобрали до конца.

– Вот и дурак, – сказал военком, разрывая бумагу, – приходи после ужина, будешь иметь беседу со мной.

– Не надо мне твоей беседы, – ответил Хлебников, вздрагивая, – проиграл ты меня, военком.

Он стоял, сложив руки по швам, дрожал, не сходя с места, и озирался по сторонам, как будто примериваясь, по какой дороге бежать. Военком подошел к нему вплотную, но недоглядел. Хлебников рванулся и побежал изо всех сил.

– Проиграл! – закричал он дико и влез на пень и стал обрывать на себе куртку и царапать грудь.

– Бей, Савицкий, – закричал он, падая на землю, – бей враз!

Мы потащили его в палатку, казаки нам помогли. Мы вскипятили ему чай и набили папирос. Он курил и все дрожал. И только к вечеру успокоился наш командир. Он не заговаривал больше о сумасбродном своем заявлении, но через неделю поехал в Ровно, освидетельствовался во врачебной комиссии и был демобилизован как инвалид, имеющий шесть поранений.

Так лишились мы Хлебникова. Я был этим опечален, потому что Хлебников был тихий человек, похожий на меня характером. У него одного в эскадроне был самовар. В дни затишья мы пили с ним горячий чай. Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони.

Радзивиллов, июль 1920 г.

Крошили мы шляхту по-за Белой Церковью. Крошили вдосталь, аж деревья гнулись. Я с утра отметину получил, но выкамаривал ничего себе, подходяще. Денек, помню, уже к вечеру пригибался. От комбрига я отбился, пролетариату всего казачишек пяток за мной увязалось. Кругом в обнимку рубаются, как поп с попадьей, юшка из меня помаленьку капает, конь мой передом мочится… Одним словом – два слова. Вынеслись мы со Спирькой Забутым подальше от леска, глядим – подходящая арифметика… Сажнях в трехстах, ну не более, не то штаб пылит, не то обоз. Штаб – хорошо, обоз – того лучше. Барахло у ребятишек пооборвалось, рубашонки такие, что половой зрелости не достигают.

– Забутый, – говорю я Спирьке, – мать твою и так, и этак, и всяко, предоставляю тебе слово, как записавшемуся оратору, – ведь это штаб ихний уходит…

– Свободная вещь, что штаб, – говорит Спирька, – но только – нас двое, а их восемь…

– Дуй ветер, Спирька, – говорю, – все равно я им ризы испачкаю… Помрем за кислый огурец и мировую революцию…

И пустились. Было их восемь сабель. Двоих сняли мы винтами на корню. Третьего, вижу, Спирька ведет в штаб Духонина для проверки документов. А я в туза целюсь. Малиновый, ребята, туз, при цепке и золотых часах. Прижал я его к хуторку. Хуторок там был весь в яблоне и вишне. Конь под моим тузом как купцова дочка, но пристал. Бросает тогда пан генерал поводья, примеряется ко мне маузером и делает мне в ноге дырку.

«Ладно, думаю, будешь моя, раскинешь ноги».

Нажал я колеса и вкладываю в коника два заряда. Жалко было жеребца. Большевичок был жеребец, чистый большевичок. Сам рыжий, как монета, хвост пулей, нога струной. Думал – живую Ленину свезу, ан не вышло. Ликвидировал я эту лошадку. Рухнула она как невеста, и туз мой с седла снялся. Подорвал он в сторону, потом еще разок обернулся и еще один сквозняк мне в фигуре сделал. Имею я, значит, при себе три отличия в делах против неприятеля.

«Иисусе, думаю, он, чего доброго, убьет меня нечаянным порядком…»

Подскакал я к нему, а он уже шашку выхватил, и по щекам его слезы текут, белые слезы, человечье молоко.

– Даешь орден Красного Знамени! – кричу. – Сдавайся, ясновельможный, покуда я жив!..

– Не моге, пан, – отвечает старик, – ты зарежешь меня…

А тут Спиридон передо мной, как лист перед травой. Личность его в мыле, глаза от морды на нитках висят.

– Вася, – кричит он мне, – страсть сказать, сколько я людей кончил! А ведь это генерал у тебя, на нем шитье, мне желательно его кончить.

– Иди к турку, – говорю я Забутому и серчаю, – мне шитье его крови стоит.

И кобылой моей загоняю я генерала в клуню, сено там было или так. Тишина там была, темнота, прохлада.

– Пан, – говорю, – утихомирь свою старость, сдайся мне за ради бога, и мы отдохнем с тобой, пан…

А он дышит у стенки грудью и трет лоб красным пальцем.

– Не моге, – говорит, – ты зарежешь меня, только Буденному отдам я мою саблю…

Буденного ему подавай. Эх, горе ты мое! И вижу – пропадает старый.

– Пан, – кричу я, и плачу, и зубами скрегочу, – слово пролетария, я сам высший начальник. Ты шитья на мне не ищи, а титул есть. Титул, вон он – музыкальный эксцентрик и салонный чревовещатель из города Нижнего… Нижний город на Волге-реке…

И бес меня взмыл. Генеральские глаза передо мной, как фонари, мигнули. Красное море передо мной открылось. Обида солью вошла мне в рану, потому, вижу, не верит мне дед. Замкнул я тогда рот, ребята, поджал брюхо, взял воздух и понес по старинке, по-нашенскому, по-бойцовски, по-нижегородски и доказал шляхте мое чревовещание.

Побелел тут старик, взялся за сердце и сел на землю.

– Веришь теперь Ваське-эксцентрику, третьей непобедимой кавбригады комиссару?..

– Комиссар? – кричит он.

– Комиссар, – говорю я.

– Коммунист? – кричит он.

– Коммунист, – говорю я.

– В смертельный мой час, – кричит он, – в последнее мое воздыхание скажи мне, друг мой казак, – коммунист ты или врешь?

– Коммунист, – говорю.

Садится тут мой дед на землю, целует какую-то ладанку, ломает надвое саблю и зажигает две плошки в своих глазах, два фонаря над темной степью.

– Прости, – говорит, – не могу сдаться коммунисту, – и здоровается со мной за руку. – Прости, – говорит, – и руби меня по-солдатски…

Эту историю со всегдашним своим шутовством рассказал нам однажды на привале Конкин, политический комиссар N…ской кавбригады и троекратный кавалер ордена Красного Знамени.

– И до чего же ты, Васька, с паном договорился?

– Договоришься ли с ним?.. Гоноровый выдался. Покланялся я ему еще, а он упирается. Бумаги мы тогда у него взяли, какие были, маузер взяли, седелка его, чудака, и посейчас подо мной. А потом, вижу, каплет из меня все сильней, ужасный сон на меня нападает, сапоги мои полны крови, не до него…

– Облегчили, значит, старика?

– Был грех.

Берестечко

Мы делали переход из Хотина в Берестечко. Бойцы дремали в высоких седлах. Песня журчала, как пересыхающий ручей. Чудовищные трупы валялись на тысячелетних курганах. Мужики в белых рубахах ломали шапки перед нами. Бурка начдива Павличенки веяла над штабом, как мрачный флаг. Пуховый башлык его был перекинут через бурку, кривая сабля лежала сбоку, как приклеенная.

Мы проехали казачьи курганы и вышку Богдана Хмельницкого. Из-за могильного камня выполз дед с бандурой и детским голосом спел про былую казачью славу. Мы прослушали песню молча, потом развернули штандарты и под звуки гремящего марша ворвались в Берестечко. Жители заложили ставни железными палками, и тишина, полновластная тишина, взошла на местечковый свой трон.

Квартира мне попалась у рыжей вдовы, пропахшей вдовьим горем. Я умылся с дороги и вышел на улицу. На столбах висели объявления о том, что военкомдив Виноградов прочтет вечером доклад о втором конгрессе Коминтерна. Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму.

– Если кто интересуется, – сказал он, – нехай приберет. Это свободно…

И казаки завернули за угол. Я пошел за ними следом и стал бродить по Берестечку. Больше всего здесь евреев, а на окраинах расселились русские мещане – кожевники. Они живут чисто, в белых домиках за зелеными ставнями. Вместо водки мещане пьют пиво или мед, разводят табак в палисадничках и курят его из длинных гнутых чубуков, как галицийские крестьяне. Соседство трех племен, деятельных и деловитых, разбудило в них упрямое трудолюбие, свойственное иногда русскому человеку, когда он еще не обовшивел, не отчаялся и не упился.

Побелел тут старик, взялся за сердце и сел на землю.
- Веришь теперь Ваське-эксцентрику, третьей непобедимой кавбригады комиссару?..
- Комиссар? - кричит он.
- Комиссар, - говорю я.
- Коммунист? - кричит он.
- Коммунист, - говорю я.
- В смертельный мой час, - кричит он, - в последнее мое воздыхание скажи мне, друг мой казак, - коммунист ты или врешь?
- Коммунист, - говорю.
Садится тут мой дед на землю, целует какую-то ладанку, ломает надвое саблю и зажигает две плошки в своих глазах, два фонаря над темной степью.
- Прости, - говорит, - не могу сдаться коммунисту, - и здоровается со мной за руку. - Прости, - говорит, - и руби меня по-солдатски…
Эту историю со всегдашним своим шутовством рассказал нам однажды на привале Конкин, политический комиссар N…ской кавбригады и троекратный кавалер ордена Красного Знамени.
- И до чего же ты, Васька, с паном договорился?
- Договоришься ли с ним?.. Гоноровый выдался. Покланялся я ему еще, а он упирается. Бумаги мы тогда у него взяли, какие были, маузер взяли, седелка его, чудака, и по сей час подо мной. А потом, вижу, каплет из меня все сильней, ужасный сон на меня нападает, сапоги мои полны крови, не до него…
- Облегчили, значит, старика?
- Был грех.

«Дорогой товарищ редактор. Хочу описать вам за несознательность женщин, которые нам вредные. Надеются на вас, что вы, объезжая гражданские фронты; которые брали под заметку, не миновали закоренелую станцию Фастов, находящуюся за тридевять земель, в некотором государстве, на неведомом пространстве, я там, конешно, был, самогон-пиво пил, усы обмочил, в рот не заскочило. Про эту вышеизложенную станцию есть много кой-чего писать, но как говорится в нашем простом быту, - господнего дерьма не перетаскать. Поэтому опишу вам только за то, что мои глаза собственноручно видели.
Была тихая, славная ночка семь ден тому назад, когда наш заслуженный поезд Конармии остановился там, груженный бойцами. Все мы горели способствовать общему делу и имели направление на Бердичев. Но только замечаем, что поезд наш никак не отваливает, Гаврилка наш не курит, и бойцы стали сомневаться, переговариваясь между собой, - в чем тут остановка? И действительно, остановка для общего дела вышла громадная по случаю того, что мешочники, эти злые враги, среди которых находилась также несметная сила женского полу, нахальным образом поступали с железнодорожной властью. Безбоязненно ухватились они за поручни, эти злые враги, на рысях пробегали по железным крышам, коловоротили, мутили, и в каждых руках фигурировала небезызвестная соль, доходя до пяти пудов в мешке. Но недолго длилось торжество капитала мешочников. Инициатива бойцов, повылазивших из вагона, дала возможность поруганной власти железнодорожников вздохнуть грудью. Один только женский пол со своими торбами остался в окрестностях. Имея сожаление, бойцы которых женщин посадили по теплушкам, а которых не посадили. Так же и в нашем вагоне второго взвода оказались налицо две девицы, а пробивши первый звонок, подходит к нам представительная женщина с дитем, говоря:
- Пустите меня, любезные казачки, всю войну я страдаю по вокзалам с грудным дитем на руках и теперь хочу иметь свидание с мужем, но по причине железной дороги ехать никак невозможно, неужели я у вас, казачки, не заслужила?
- Между прочим, женщина, - говорю я ей, - какое будет согласие у взвода, такая получится ваша судьба. - И, обратившись к взводу, я им доказываю, что представительная женщина просится ехать к мужу на место назначения и дите действительно при ней находится и какое будет ваше согласие - пускать ее или нет?
- Пускай ее, - кричат ребята, - опосля нас она и мужа не захочет!..
- Нет, - говорю я ребятам довольно вежливо, - кланяюсь вам, взвод, но только удивляет меня слышать от вас такую жеребятину. Вспомните, взвод, вашу жизнь и как вы сами были детями при ваших матерях, и получается вроде того, что не годится так говорить…
И казаки, проговоривши между собой, какой он, стало быть, Балмашев, убедительный, начали пускать женщину в вагон, и она с благодарностью лезет. И кажный, раскипятившись моей правдой, подсаживает ее, говоря наперебой:
- Садитесь, женщина, в куток, ласкайте ваше дите, как водится с матерями, никто вас в кутке не тронет, и приедете вы, нетронутая, к вашему мужу, как это вам желательно, и надеемся на вашу совесть, что вы вырастите нам смену, потому что старое старится, а молодняка, видать, мало. Горя мы видели, женщина, и на действительной и на сверхсрочной, голодом нас давнуло, холодом обожгло. А вы сидите здесь, женщина, без сомнения…
И пробивши третий звонок, поезд двинулся. И славная ночка раскинулась шатром. И в том шатре были звезды-каганцы. И бойцы вспоминали кубанскую ночь и зеленую кубанскую звезду. И думка пролетела, как птица. А колеса тарахтят, тарахтят…
По прошествии времени, когда ночь сменилась со своего поста и красные барабанщики заиграли зорю на своих красных барабанах, тогда подступили ко мне казаки, видя, что я сижу без сна и скучаю до последнего.
- Балмашев, - говорят мне казаки, - отчего ты ужасно скучный и сидишь без сна?
- Низко кланяюсь вам, бойцы, и прошу маленького прощения, но только дозвольте мне переговорить с этой гражданкой пару слов…
И, задрожав всем корпусом, я поднимаюсь со своей лежанки, от которой сон бежал, как волк от своры злодейских псов, и подхожу до нее, и беру у нее с рук дите, и рву с него пеленки, и вижу по-за пеленками добрый пудовик соли.
- Вот антиресное дите, товарищи, которое титек не просит, на подол не мочится и людей со сна не беспокоит…
- Простите, любезные казачки, - встревает женщина в наш разговор очень хладнокровно, - не я обманула, лихо мое обмануло…
- Балмашев простит твоему лиху, - отвечаю я женщине, - Балмашеву оно немногого стоит, Балмашев за что купил, за то и продает. Но оборотись к казакам, женщина, которые тебя возвысили как трудящуюся мать в республике. Оборотись на этих двух девиц, которые плачут в настоящее время, как пострадавшие от нас этой ночью. Оборотись на жен наших на пшеничной Кубани, которые исходят женской силой без мужей, и те, тоже самое одинокие, по злой неволе насильничают проходящих в их жизни девушек… А тебя не трогали, хотя тебя, неподобную, только и трогать. Оборотись на Расею, задавленную болью…
А она мне:
- Я соли своей решилась, я правды не боюсь. Вы за Расею не думаете, вы жидов Ленина и Троцкого спасаете…
- За жидов сейчас разговора нет, вредная гражданка. Жиды сюда не касаются. Между прочим, за Ленина не скажу, но Троцкий есть отчаянный сын тамбовского губернатора и вступился, хотя другого звания, за трудящийся класс. Как присужденные каторжане вытягают они нас - Ленин и Троцкий - на вольную дорогу жизни, а вы, гнусная гражданка, есть более контрреволюционерка, чем тот белый генерал, который с вострой шашкой грозится нам на своем тысячном коне… Его видать, того генерала, со всех дорог, и трудящийся имеет свою думку-мечту его порезать, а вас, несчетная гражданка, с вашими антиресными детками, которые хлеба не просят и до ветра не бегают - вас не видать, как блоху, и вы точите, точите, точите…
И я действительно признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под откос, но она, как очень грубая, посидела, махнула юбками и пошла своей подлой дорожкой. И, увидев эту невредимую женщину, и несказанную Расею вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я захотел спрыгнуть с вагона и себе кончить или ее кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали:
- Ударь ее из винта.
И сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики.
И мы, бойцы второго взвода, клянемся перед вами, дорогой товарищ редактор, и перед вами, дорогие товарищи из редакции, беспощадно поступать со всеми изменниками, которые тащат нас в яму и хотят повернуть речку обратно и выстелить Расею трупами и мертвой травой…
За всех бойцов второго взвода - Никита Балмашев, солдат революции».


Вечер

О устав РКП! Сквозь кислое тесто русских повестей ты проложил стремительные рельсы. Три холостые сердца со страстями рязанских Иисусов ты обратил в сотрудников «Красного кавалериста», ты обратил их для того, чтобы каждый день могли они сочинять залихватскую газету, полную мужества и грубого веселья.
Галин с бельмом, чахоточный Слинкин, Сычев с объеденными кишками - они бредут в бесплодной пыли тыла и продирают бунт и огонь своих листовок сквозь строй молодцеватых казаков на покое, резервных жуликов, числящихся польскими переводчиками, и девиц, присланных к нам в поезд политотдела на поправку из Москвы.
Только к ночи бывает готова газета - динамитный шнур, подкладываемый под армию. На небе гаснет косоглазый фонарь провинциального солнца, огни типографии, разлетаясь, пылают неудержимо, как страсть машины. И тогда, к полуночи, из вагона выходил Галин для того, чтобы содрогнуться от укусов неразделенной любви к поездной нашей прачке Ирине.
- В прошлый раз, - говорит Галин, узкий в плечах, бледный и слепой, - в прошлый раз мы рассмотрели, Ирина, расстрел Николая Кровавого, казненного екатеринбургским пролетариатом. Теперь перейдем к другим тиранам, умершим собачьей смертью. Петра Третьего задушил Орлов, любовник его жены. Павла растерзали придворные и собственный сын. Николай Палкин отравился, его сын пал первого марта, его внук умер от пьянства… Об этом вам надо знать, Ирина…
И, подняв на прачку голый глаз, полный обожания, Галин неутомимо ворошит склепы погибших императоров. Сутулый - он облит луной, торчащей там, наверху, как дерзкая заноза, типографские станки стучат от него где-то близко, и чистым светом сияет радиостанция. Притираясь к плечу повара Василия, Ирина слушает глухое и нелепое бормотание любви, над ней в черных водорослях неба тащатся звезды, прачка дремлет, крестит запухший рот и смотрит на Галина во все глаза…
Рядом с Ириной зевает мордатый Василий, пренебрегающий человечеством, как и все повара. Повара - они имеют много дела с мясом мертвых животных и с жадностью живых, поэтому в политике повара ищут вещей, их не касающихся. Так и Василий. Подтягивая штаны к соскам, он спрашивает Галина о цивильном листе разных королей, о приданом для царской дочери и потом говорит, зевая.
- Ночное время, Ариша, - говорит он. - И завтра у людей день. Айда блох давить…
И они закрыли дверь, кухни, оставив Галина наедине с луной, торчавшей там, вверху, как дерзкая заноза… Против луны, на откосе, у заснувшего пруда, сидел я в очках, с чирьями на шее и забинтованными ногами. Смутными поэтическими мозгами переваривал я борьбу классов, когда ко мне подошел Галин в блистающих бельмах.
- Галин, - сказал я, пораженный жалостью и одиночеством, - я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии…
- Вы слюнтяй, - ответил Галин, и часы на тощей его кисти показали час ночи. - Вы слюнтяй, и нам суждено терпеть вас, слюнтяев… Мы чистим для вас ядро от скорлупы. Пройдет немного времени, вы увидите очищенное это ядро, выймете тогда палец из носу и воспоете новую жизнь необыкновенной прозой, а пока сидите тихо, слюнтяй, и не скулите нам под руку.
Он придвинулся ко мне ближе, поправил бинты, распустившиеся на чесоточных моих язвах, и опустил голову на цыплячью грудь. Ночь утешала нас в наших печалях, легкий ветер обвевал нас, как юбка матери, и травы внизу блестели свежестью и влагой.
Машины, гремевшие в поездной типографии, заскрипели и умолкли, рассвет провел черту у края земли, дверь в кухне свистнула и приоткрылась. Четыре ноги с толстыми пятками высунулись в прохладу, и мы увидели любящие икры Ирины и большой палец Василия с кривым и черным ногтем.
- Василек, - прошептала баба тесным, замирающим голосом, - уйдите с моей лежанки, баламут…
Но Василий только дернул пяткой и придвинулся ближе.
- Конармия, - сказал мне тогда Галин, - Конармия есть социальный фокус, производимый ЦК нашей партии. Кривая революции бросила в первый ряд казачью вольницу, пропитанную многими предрассудками, но ЦК, маневрируя, продерет их железною щеткой…
И Галин заговорил о политическом воспитании Первой Конной. Он говорил долго, глухо, с полной ясностью. Веко его билось над бельмом.


Афонька Бида

Мы дрались под Лешнювом. Стена неприятельской кавалерии появлялась всюду. Пружина окрепшей польской стратегии вытягивалась со зловещим свистом. Нас теснили. Впервые за всю кампанию мы испытали на своей спине дьявольскую остроту фланговых ударов и прорывов тыла - укусы того самого оружия, которое так счастливо служило нам.
Фронт под Лешнювом держала пехота. Вдоль криво накопанных ямок склонялось белесое, босое, волынское мужичье. Пехоту эту взяли вчера от сохи для того, чтобы образовать при Конармии пехотный резерв. Крестьяне пошли с охотою. Они дрались с величайшей старательностью. Их сопящая мужицкая свирепость изумила даже буденновцев. Ненависть их к польскому помещику была построена из невидного, но добротного материала.
Во второй период войны, когда гиканье перестало действовать на воображение неприятеля и конные атаки на окопавшегося противника сделались невозможными, - эта самодельная пехота принесла бы Конармии величайшую пользу. Но нищета наша превозмогла. Мужикам дали по одному ружью на троих и патроны, которые не подходили к винтовкам. Затею пришлось оставить, и подлинное это народное ополчение распустили по домам.
Теперь обратимся к лешнювским боям. Пешка окопалась в трех верстах от местечка. Впереди их фронта расхаживал сутулый юноша в очках. Сбоку у него волочилась сабля. Он передвигался вприпрыжку, с недовольным видом, как будто ему жали сапоги. Этот мужицкий атаман, выбранный ими и любимый, был еврей, подслеповатый еврейский юноша, с чахлым и сосредоточенным лицом талмудиста. В бою он выказывал осмотрительное мужество и хладнокровие, которое походило на рассеянность мечтателя.
Шел третий час июльского просторного дня. В воздухе сияла радужная паутина зноя. За холмами сверкнула праздничная полоса мундиров и гривы лошадей, заплетенные лентами. Юноша дал знак приготовиться. Мужики, шлепая лаптями, побежали по местам и взяли на изготовку. Но тревога оказалась ложной. На лешнювское шоссе выходили цветистые эскадроны Маслака . Их отощавшие, но бодрые кони шли крупным шагом. На золоченых древках, отягощенных бархатными кистями, в огненных столбах пыли колебались пышные знамена. Всадники ехали с величественной и дерзкой холодностью. Лохматая пешка вылезла из своих ям и, разинув рты, следила за упругим изяществом этого небыстрого потока.
Впереди полка, на степной раскоряченной лошаденке ехал комбриг Маслак, налитый пьяной кровью и гнилью жирных своих соков. Живот его, как большой кот, лежал на луке, окованной серебром. Завидев пешку, Маслак весело побагровел и поманил к себе взводного Афоньку Биду. Взводный носил у нас прозвище «Махно» за сходство свое с батьком. Они пошептались с минуту - командир и Афонька. Потом взводный обернулся к первому эскадрону, наклонился и скомандовал негромко: «Повод!» Казаки повзводно перешли на рысь. Они горячили лошадей и мчались на окопы, из которых глазела обрадованная зрелищем пешка.
- К бою готовьсь! - продел заунывный и как бы отдаленный Афонькин голос.
Маслак, хрипя, кашляя и наслаждаясь, отъехал в сторону, казаки бросились в атаку. Бедная пешка побежала, но поздно. Казацкие плети прошлись уже по их драным свиткам. Всадники кружились по полю и с необыкновенным искусством вертели в руках нагайки.
- Зачем балуетесь? - крикнул я Афоньке.
- Для смеху, - ответил он мне, ерзая в седле и доставая из кустов схоронившегося парня.
- Для смеху! - прокричал он, ковыряясь в обеспамятевшем парне.
Потеха кончилась, когда Маслак, размякший и величавый, махнул своей пухлой рукой.
- Пешка, не зевай! - прокричал Афонька и надменно выпрямил тщедушное тело. - Пошла блох ловить, пешка…
Казаки, пересмеиваясь, съезжались в ряды. Пешки след простыл. Окопы были пусты. И только сутулый еврей стоял на прежнем месте и сквозь очки всматривался в казаков внимательно и высокомерно.
Со стороны Лешнюва не утихала перестрелка. Поляки охватывали нас. В бинокль были видны отдельные фигуры конных разведчиков. Они выскакивали из местечка и проваливались, как ваньки-встаньки. Маслак построил эскадрон и рассыпал его по обе стороны шоссе. Над Лешнювом встало блещущее небо, невыразимо пустое, как всегда в часы опасности. Еврей, закинув голову, горестно и сильно свистел в металлическую дудку. И пешка, высеченная пешка, возвращалась на свои места.
Пули густо летели в нашу сторону. Штаб бригады попал в полосу пулеметного обстрела. Мы бросились в лес и стали продираться сквозь кустарник, что по правую сторону шоссе. Расстрелянные ветви кряхтели над нами. Когда мы выбрались из кустов - казаков уже не было на прежнем месте. По приказанию начдива они отходили к Бродам, Только мужики огрызались из своих окопов редкими ружейными выстрелами, да отставший Афонька догонял свой взвод.
Он ехал по самой обочине дороги, оглядывая и обнюхивая воздух. Стрельба на мгновение ослабла. Казак вздумал воспользоваться передышкой и двинулся карьером. В это мгновение пуля пробила шею его лошади. Афонька проехал еще шагов сто, и здесь, в наших рядах, конь круто согнул передние ноги и повалился на землю.
Афонька не спеша вынул из стремени подмятую ногу. Он сел на корточки и поковырял в ране медным пальцем. Потом Бида выпрямился и обвел блестящий горизонт томительным взглядом.
- Прощай, Степан, - сказал он деревянным голосом, отступив от издыхающего животного, и поклонился ему в пояс, - как ворочуся без тебя в тихую станицу?.. Куда подеваю с-под тебя расшитое седелко? Прощай, Степан, - повторил он сильнее, задохся, пискнул, как пойманная мышь, и завыл. Клокочущий вой достиг нашего слуха, и мы увидели Афоньку, бьющего поклоны, как кликуша в церкви. - Ну, не покорюсь же судьбе-шкуре, - закричал он, отнимая руки от помертвевшего лица, - ну, беспощадно же буду рубать несказанную шляхту! До сердечного вздоха дойду, до вздоха ейного и богоматериной крови… При станичниках, дорогих братьях, обещаюся тебе, Степан…
Афонька лег лицом в рану и затих. Устремив на хозяина сияющий глубокий фиолетовый глаз, конь слушал рвущееся Афонькино хрипение. Он в нежном забытьи поводил по земле упавшей мордой, и струи крови, как две рубиновые шлеи, стекали по его груди, выложенной белыми мускулами.
Афонька лежал, не шевелясь. Мелко перебирая толстыми ногами, к лошади подошел Маслак, вставил револьвер ей в ухо и выстрелил. Афонька вскочил и повернул к Маслаку рябое лицо.
- Сбирай сбрую, Афанасий, - сказал Маслак ласково, - иди до части…
И мы с пригорка увидели, как Афонька, согбенный под тяжестью седла, с лицом сырым и красным, как рассеченное мясо, брел к своему эскадрону, беспредельно одинокий в пыльной, пылающей пустыне полей.
Поздним вечером я встретил его в обозе. Он спал на возу, хранившем его добро - сабли, френчи и золотые проколотые монеты. Запекшаяся голова взводного с перекошенным мертвым ртом валялась, как распятая, на сгибе седла. Рядом была положена сбруя убитой лошади, затейливая и вычурная одежда казацкого скакуна - нагрудники с черными кистями, гибкие ремни нахвостников, унизанные цветными камнями, и уздечка с серебряным тиснением.
Тьма надвигалась на нас все гуще. Обоз тягуче кружился по Бродскому шляху; простенькие звезды катились по млечным путям неба, и дальние деревни горели в прохладной глубине ночи. Помощник эскадронного Орлов и длинноусый Биценко сидели тут же, на Афонькином возу, и обсуждали Афонькино горе.
- С дому коня ведет, - сказал длинноусый Биценко, - такого коня, где его найдешь?
- Конь - он друг, - ответил Орлов.
- Конь - он отец, - вздохнул Биценко, - бесчисленно раз жизню спасает. Пропасть Биде без коня…
А наутро Афонька исчез. Начались и кончились бои под Бродами. Поражение сменилось временной победой, мы пережили смену начдива, а Афоньки все не было. И только грозный ропот на деревнях, злой и хищный след Афонькиного разбоя указывал нам трудный его путь.
- Добывает коня, - говорили о взводном в эскадроне, и в необозримые вечера наших скитаний я немало наслушался историй о глухой этой, свирепой добыче.