Грушенька - характеристика героя (персонажа) (Братья Карамазовы Достоевский Ф.М.)

Грушенька жила в самом бойком месте города, близ Соборной площади, в доме купеческой вдовы Морозовой, у которой нанимала на дворе небольшой деревянный флигель. Дом же Морозовой был большой, каменный, двухэтажный, старый и очень неприглядный на вид; в нем проживала уединенно сама хозяйка, старая женщина, с двумя своими племянницами, тоже весьма пожилыми девицами. Отдавать в наем свой флигель на дворе она не нуждалась, но все знали, что пустила к себе жилицей Грушеньку (еще года четыре назад) единственно в угоду родственнику своему купцу Самсонову, Грушенькиному открытому покровителю. Говорили, что ревнивый старик, помещая к Морозовой свою «фаворитку», имел первоначально в виду зоркий глаз старухи, чтобы наблюдать за поведением новой жилицы. Но зоркий глаз весьма скоро оказался ненужным, и кончилось тем, что Морозова даже редко встречалась с Грушенькой и совсем уже не надоедала ей под конец никаким надзором. Правда, прошло уже четыре года с тех пор, как старик привез в этот дом из губернского города восемнадцатилетнюю девочку, робкую, застенчивую, тоненькую, худенькую, задумчивую и грустную, и с тех пор много утекло воды. Биографию этой девочки знали, впрочем, у нас в городе мало и сбивчиво; не узнали больше и в последнее время, и это даже тогда, когда уже очень многие стали интересоваться такою «раскрасавицей», в какую превратилась в четыре года Аграфена Александровна. Были только слухи, что семнадцатилетнею еще девочкой была она кем-то обманута, каким-то будто бы офицером, и затем тотчас же им брошена. Офицер-де уехал и где-то потом женился, а Грушенька осталась в позоре и нищете. Говорили, впрочем, что хотя Грушенька и действительно была взята своим стариком из нищеты, но что семейства была честного и происходила как-то из духовного звания, была дочь какого-то заштатного дьякона или что-то в этом роде. И вот в четыре года из чувствительной, обиженной и жалкой сироточки вышла румяная, полнотелая русская красавица, женщина с характером смелым и решительным, гордая и наглая, понимавшая толк в деньгах, приобретательница, скупая и осторожная, правдами иль неправдами, но уже успевшая, как говорили про нее, сколотить свой собственный капиталец. В одном только все были убеждены: что к Грушеньке доступ труден и что, кроме старика, ее покровителя, не было ни единого еще человека, во все четыре года, который бы мог похвалиться ее благосклонностью. Факт был твердый, потому что на приобретение этой благосклонности выскакивало немало охотников, особливо в последние два года. Но все попытки оказались втуне, а иные из искателей принуждены были отретироваться даже с комическою и зазорною развязкой благодаря твердому и насмешливому отпору со стороны характерной молодой особы. Знали еще, что молодая особа, особенно в последний год, пустилась в то, что называется «гешефтом», и что с этой стороны она оказалась с чрезвычайными способностями, так что под конец многие прозвали ее сущею жидовкой. Не то чтоб она давала деньги в рост, но известно было, например, что в компании с Федором Павловичем Карамазовым она некоторое время действительно занималась скупкою векселей за бесценок, по гривеннику за рубль, а потом приобрела на иных из этих векселей по рублю на гривенник. Больной Самсонов, в последний год лишившийся употребления своих распухших ног, вдовец, тиран своих взрослых сыновей, большой стотысячник, человек скаредный и неумолимый, подпал, однако же, под сильное влияние своей протеже, которую сначала было держал в ежовых рукавицах и в черном теле, «на постном масле», как говорили тогда зубоскалы. Но Грушенька успела эмансипироваться, внушив, однако же, ему безграничное доверие касательно своей ему верности. Этот старик, большой делец (теперь давно покойник), был тоже характера замечательного, главное скуп и тверд, как кремень, и хоть Грушенька поразила его, так что он и жить без нее не мог (в последние два года, например, это так и было), но капиталу большого, значительного, он все-таки ей не отделил, и даже если б она пригрозила ему совсем его бросить, то и тогда бы остался неумолим. Но отделил зато капитал малый, и когда узналось это, то и это стало всем на удивление. «Ты сама баба не промах, — сказал он ей, отделяя ей тысяч с восемь, — сама и орудуй, но знай, что, кроме ежегодного содержания по-прежнему, до самой смерти моей, больше ничего от меня не получишь, да и в завещании ничего больше тебе не отделю». Так и сдержал слово: умер и всё оставил сыновьям, которых всю жизнь держал при себе наравне как слуг, с их женами и детьми, а о Грушеньке даже и не упомянул в завещании вовсе. Всё это стало известно впоследствии. Советами же, как орудовать «своим собственным капиталом», он Грушеньке помогал немало и указывал ей «дела». Когда Федор Павлович Карамазов, связавшийся первоначально с Грушенькой по поводу одного случайного «гешефта», кончил совсем для себя неожиданно тем, что влюбился в нее без памяти и как бы даже ум потеряв, то старик Самсонов, уже дышавший в то время на ладан, сильно подсмеивался. Замечательно, что Грушенька была со своим стариком за всё время их знакомства вполне и даже как бы сердечно откровенна, и это, кажется, с единственным человеком в мире. В самое последнее время, когда появился вдруг с своею любовью и Дмитрий Федорович, старик перестал смеяться. Напротив, однажды серьезно и строго посоветовал Грушеньке: «Если уж выбирать из обоих, отца аль сына, то выбирай старика, но с тем, однако же, чтобы старый подлец беспременно на тебе женился, а предварительно хоть некоторый капитал отписал. А с капитаном не якшайся, пути не будет». Вот были собственные слова Грушеньке старого сластолюбца, предчувствовавшего тогда уже близкую смерть свою и впрямь чрез пять месяцев после совета сего умершего. Замечу еще мельком, что хотя у нас в городе даже многие знали тогда про нелепое и уродливое соперничество Карамазовых, отца с сыном, предметом которого была Грушенька, но настоящего смысла ее отношений к обоим из них, к старику и к сыну, мало кто тогда понимал. Даже обе служанки Грушеньки (после уже разразившейся катастрофы, о которой еще речь впереди) показали потом на суде, что Дмитрия Федоровича принимала Аграфена Александровна из одного лишь страху, потому будто бы, что «убить грозился». Служанок у нее было две, одна очень старая кухарка, еще из родительского семейства ее, больная и почти оглохшая, и внучка ее, молоденькая, бойкая девушка лет двадцати, Грушенькина горничная. Жила же Грушенька очень скупо и в обстановке совсем небогатой. Было у ней во флигеле всего три комнаты, меблированные от хозяйки древнею, красного дерева мебелью, фасона двадцатых годов. Когда вошли к ней Ракитин и Алеша, были уже полные сумерки, но комнаты еще не были освещены. Сама Грушенька лежала у себя в гостиной, на своем большом неуклюжем диване со спинкой под красное дерево, жестком и обитом кожей, давно уже истершеюся и продырившеюся. Под головой у ней были две белые пуховые подушки с ее постели. Она лежала навзничь, неподвижно протянувшись, заложив обе руки за голову. Была она приодета, будто ждала кого, в шелковом черном платье и в легкой кружевной на голове наколке, которая очень к ней шла; на плечи была наброшена кружевная косынка, приколотая массивною золотою брошкой. Именно она кого-то ждала, лежала как бы в тоске и в нетерпении, с несколько побледневшим лицом, с горячими губами и глазами, кончиком правой ноги нетерпеливо постукивая по ручке дивана. Чуть только появились Ракитин и Алеша, как произошел было маленький переполох: слышно было из передней, как Грушенька быстро вскочила с дивана и вдруг испуганно прокричала: «Кто там?» Но гостей встретила девушка и тотчас же откликнулась барыне. — Да не они-с, это другие, эти ничего. «Что бы у ней такое?» — пробормотал Ракитин, вводя Алешу за руку в гостиную. Грушенька стояла у дивана как бы всё еще в испуге. Густая прядь темно-русой косы ее выбилась вдруг из-под наколки и упала на ее правое плечо, но она не заметила и не поправила, пока не вгляделась в гостей и не узнала их. — Ах, это ты, Ракитка? Испугал было меня всю. С кем ты это? Кто это с тобой? Господи, вот кого привел! — воскликнула она, разглядев Алешу. — Да вели подать свечей-то! — проговорил Ракитин с развязным видом самого короткого знакомого и близкого человека, имеющего даже право распоряжаться в доме. — Свечей... конечно, свечей... Феня, принеси ему свечку... Ну, нашел время его привести! — воскликнула она опять, кивнув на Алешу, и, оборотясь к зеркалу, быстро начала обеими руками вправлять свою косу. Она как будто была недовольна. — Аль не потрафил? — спросил Ракитин, мигом почти обидевшись. — Испугал ты меня, Ракитка, вот что, — обернулась Грушенька с улыбкой к Алеше. — Не бойся ты меня, голубчик Алеша, страх как я тебе рада, гость ты мой неожиданный. А ты меня, Ракитка, испугал: я ведь думала, Митя ломится. Видишь, я его давеча надула и с него честное слово взяла, чтобы мне верил, а я налгала. Сказала ему, что к Кузьме Кузьмичу, к старику моему, на весь вечер уйду и буду с ним до ночи деньги считать. Я ведь каждую неделю к нему ухожу на весь вечер счеты сводить. На замок запремся: он на счетах постукивает, а я сижу — в книги записываю — одной мне доверяет. Митя-то и поверил, что я там, а я вот дома заперлась — сижу, одной вести жду. Как это вас Феня впустила! Феня, Феня! Беги к воротам, отвори и огляди кругом, нет ли где капитана-то? Может, спрятался и высматривает, смерть боюсь! — Никого нет, Аграфена Александровна, сейчас кругом оглянула, я и в щелку подхожу гляжу поминутно, сама в страхе-трепете. — Ставни заперты ли, Феня? да занавес бы опустить — вот так! — Она сама опустила тяжелые занавесы, — а то на огонь-то он как раз налетит. Мити, братца твоего, Алеша, сегодня боюсь. — Грушенька говорила громко, хотя и в тревоге, но и как будто в каком-то почти восторге. — Почему так сегодня Митеньки боишься? — осведомился Ракитин, — кажется, с ним не пуглива, по твоей дудке пляшет. — Говорю тебе, вести жду, золотой одной такой весточки, так что Митеньки-то и не надо бы теперь вовсе. Да и не поверил он мне, это чувствую, что я к Кузьме Кузьмичу пошла. Должно быть, сидит теперь там у себя, у Федора Павловича на задах в саду, меня сторожит. А коли там засел, значит, сюда не придет, тем и лучше! А ведь к Кузьме Кузьмичу я и впрямь сбегала, Митя же меня и проводил, сказала до полночи просижу и чтоб он же меня беспременно пришел в полночь домой проводить. Он ушел, а я минут десять у старика посидела да и опять сюда, ух боялась — бежала, чтоб его не повстречать. — А разрядилась-то куда? Ишь ведь какой чепец на тебе любопытный? — И уж какой же ты сам любопытный, Ракитин! Говорю тебе, такой одной весточки жду. Придет весточка, вскочу — полечу, только вы меня здесь и видели. Для того и разрядилась, чтоб готовой сидеть. — А куда полетишь? — Много знать будешь, скоро состаришься. — Ишь ведь. Вся в радости... Никогда еще я тебя не видел такую. Разоделась как на бал, — оглядывал ее Ракитин. — Много ты в балах-то понимаешь. — А ты много? — Я-то видала бал. Третьего года Кузьма Кузьмич сына женил, так я с хор смотрела. Что ж мне, Ракитка, с тобой, что ли, разговаривать, когда тут такой князь стоит. Вот так гость! Алеша, голубчик, гляжу я на тебя и не верю; господи, как это ты у меня появился! По правде тебе сказать, не ждала не гадала, да и прежде никогда тому не верила, чтобы ты мог прийти. Хоть и не та минутка теперь, а страх я тебе рада! Садись на диван, вот сюда, вот так, месяц ты мой молодой. Право, я еще как будто и не соображусь... Эх ты, Ракитка, если бы ты его вчера али третьего дня привел!.. Ну да рада и так. Может, и лучше, что теперь, под такую минуту, а не третьего дня... Она резво подсела к Алеше на диван, с ним рядом, и глядела на него решительно с восхищением. И действительно была рада, не лгала, говоря это. Глаза ее горели, губы смеялись, но добродушно, весело смеялись. Алеша даже и не ожидал от нее такого доброго выражения в лице... Он встречал ее до вчерашнего дня мало, составил об ней устрашающее понятие, а вчера так страшно был потрясен ее злобною и коварною выходкой против Катерины Ивановны и был очень удивлен, что теперь вдруг увидал в ней совсем как бы иное и неожиданное существо. И как ни был он придавлен своим собственным горем, но глаза его невольно остановились на ней со вниманием. Все манеры ее как бы изменились тоже со вчерашнего дня совсем к лучшему: не было этой вчерашней слащавости в выговоре почти вовсе, этих изнеженных и манерных движений... всё было просто, простодушно, движения ее были скорые, прямые, доверчивые, но была она очень возбуждена. — Господи, экие всё вещи сегодня сбываются, право, — залепетала она опять. — И чего я тебе так рада, Алеша, сама не знаю. Вот спроси, а я не знаю. — Ну уж и не знаешь, чему рада? — усмехнулся Ракитин. — Прежде-то зачем-нибудь приставала же ко мне: приведи да приведи его, имела же цель. — Прежде-то я другую цель имела, а теперь то прошло, не такая минута. Потчевать я вас стану, вот что. Я теперь подобрела, Ракитка. Да садись и ты, Ракитка, чего стоишь? Аль ты уж сел? Небось Ракитушка себя не забудет. Вот он теперь, Алеша, сидит там против нас, да и обижается: зачем это я его прежде тебя не пригласила садиться. Ух обидчив у меня Ракитка, обидчив! — засмеялась Грушенька. — Не злись, Ракитка, ныне я добрая. Да чего ты грустен сидишь, Алешечка, аль меня боишься? — с веселою насмешкой заглянула она ему в глаза. — У него горе. Чину не дали, — пробасил Ракитин — Какого чину? — Старец его пропах. — Как пропах? Вздор ты какой-нибудь мелешь, скверность какую-нибудь хочешь сказать. Молчи, дурак. Пустишь меня, Алеша, на колени к себе посидеть, вот так! — И вдруг она мигом привскочила и прыгнула смеясь ему на колени, как ласкающаяся кошечка, нежно правою рукой охватив ему шею. — Развеселю я тебя, мальчик ты мой богомольный! Нет, в самом деле, неужто позволишь мне на коленках у тебя посидеть, не осердишься? Прикажешь — я соскочу. Алеша молчал. Он сидел, боясь шевельнуться, он слышал ее слова: «Прикажешь — я соскочу», но не ответил, как будто замер. Но не то в нем было, чего мог бы ждать и что мог бы вообразить в нем теперь, например, хоть Ракитин, плотоядно наблюдавший со своего места. Великое горе души его поглощало все ощущения, какие только могли зародиться в сердце его, и если только мог бы он в сию минуту дать себе полный отчет, то и сам бы догадался, что он теперь в крепчайшей броне против всякого соблазна и искушения. Тем не менее, несмотря на всю смутную безотчетность его душевного состояния и на всё угнетавшее его горе, он всё же дивился невольно одному новому и странному ощущению, рождавшемуся в его сердце: эта женщина, эта «страшная» женщина не только не пугала его теперь прежним страхом, страхом, зарождавшимся в нем прежде при всякой мечте о женщине, если мелькала таковая в его душе, но, напротив, эта женщина, которую он боялся более всех, сидевшая у него на коленях и его обнимавшая, возбуждала в нем вдруг теперь совсем иное, неожиданное и особливое чувство, чувство какого-то необыкновенного, величайшего и чисто-сердечнейшего к ней любопытства, и всё это уже безо всякой боязни, без малейшего прежнего ужаса — вот что было главное и что невольно удивляло его — Да полно вздор-то вам болтать, — закричал Ракитин, — а лучше шампанского подавай, долг на тебе, сама знаешь! — Вправду долг. Ведь я, Алеша, ему за тебя шампанского сверх всего обещала, коль тебя приведет. Катай шампанского, и я стану пить! Феня, Феня, неси нам шампанского, ту бутылку, которую Митя оставил, беги скорее. Я хоть и скупая, а бутылку подам, не тебе, Ракитка, ты гриб, а он князь! И хоть не тем душа моя теперь полна, а так и быть, выпью и я с вами, дебоширить хочется! — Да что это у тебя за минута, и какая такая там «весть», можно спросить, аль секрет? — с любопытством ввернул опять Ракитин, изо всей силы делая вид, что и внимания не обращает на щелчки, которые в него летели беспрерывно. — Эх, не секрет, да и сам ты знаешь, — озабоченно проговорила вдруг Грушенька, повернув голову к Ракитину и отклонясь немного от Алеши, хотя всё еще продолжая сидеть у него на коленях, рукой обняв его шею, — офицер едет, Ракитин, офицер мой едет! — Слышал я, что едет, да разве уж так близко? — В Мокром теперь, оттуда сюда эстафет пришлет, так сам написал, давеча письмо получила. Сижу и жду эстафета. — Вона! Почему в Мокром? — Долго рассказывать, да и довольно с тебя. — То-то Митенька-то теперь, — уй, уй! Он-то знает аль не знает? — Чего знает! Совсем не знает! Кабы узнал, так убил бы. Да я этого теперь совсем не боюсь, не боюсь я теперь его ножа. Молчи, Ракитка, не поминай мне о Дмитрии Федоровиче: сердце он мне всё размозжил. Да не хочу я ни о чем об этом в эту минуту и думать, Вот об Алешечке могу думать, я на Алешечку гляжу... Да усмехнись ты на меня, голубчик, развеселись, на глупость-то мою, на радость-то мою усмехнись... А ведь улыбнулся, улыбнулся! Ишь ласково как смотрит. Я, знаешь, Алеша, всё думала, что ты на меня сердишься за третьеводнишнее, за барышню-то. Собака я была, вот что... Только все-таки хорошо оно, что так произошло. И дурно оно было и хорошо оно было, — вдумчиво усмехнулась вдруг Грушенька, и какая-то жестокая черточка мелькнула вдруг в ее усмешке. — Митя сказывал, что кричала: «Плетьми ее надо!» Разобидела я тогда ее уж очень. Зазвала меня, победить хотела, шоколатом своим обольстить... Нет, оно хорошо, что так произошло, — усмехнулась она опять. — Да вот боюсь всё, что ты осердился... — А ведь и впрямь, — с серьезным удивлением ввернул вдруг Ракитин. — Ведь она тебя, Алеша, в самом деле боится, цыпленка этакого. — Это для тебя, Ракитка, он цыпленок, вот что... потому что у тебя совести нет, вот что! Я, видишь, я люблю его душой, вот что! Веришь, Алеша, что я люблю тебя всею душой? — Ах ты, бесстыдница! Это она в любви тебе, Алексей, объясняется! — А что ж, и люблю. — А офицер? А весточка золотая из Мокрого? — То одно, а это другое. — Вот как по-бабьему выходит! — Не зли меня, Ракитка, — горячо подхватила Грушенька, — то одно, а это другое. Я Алешу по-иному люблю. Правда, Алеша, была у меня на тебя мысль хитрая прежде. Да ведь я низкая, я ведь неистовая, ну, а в другую минуту я, бывало, Алеша, на тебя как на совесть мою смотрю. Всё думаю: «Ведь уж как такой меня, скверную, презирать теперь должен». И третьего дня это думала, как от барышни сюда бежала. Давно я тебя заметила так, Алеша, и Митя знает, ему говорила. Вот Митя так понимает. Веришь ли, иной раз, право, Алеша, смотрю на тебя и стыжусь, всеё себя стыжусь... И как это я об тебе думать стала и с которых пор, не знаю и не помню... Вошла Феня и поставила на стол поднос, на нем откупоренную бутылку и три налитые бокала. — Шампанское принесли! — прокричал Ракитин, — возбуждена ты, Аграфена Александровна, и вне себя. Бокал выпьешь, танцевать пойдешь. Э-эх; и того не сумели сделать, — прибавил он, разглядывая шампанское. — В кухне старуха разлила, и бутылку без пробки принесли, и теплое. Ну давай хоть так. Он подошел к столу, взял бокал, выпил залпом и налил себе другой. — На шампанское-то не часто нарвешься, — проговорил он, облизываясь, — ну-тка, Алеша, бери бокал, покажи себя. За что же нам пить? За райские двери? Бери, Груша, бокал, пей и ты за райские двери. — За какие это райские двери? Она взяла бокал. Алеша взял свой, отпил глоток и поставил бокал назад. — Нет, уж лучше не надо! — улыбнулся он тихо. — А хвалился! — крикнул Ракитин. — Ну и я, коли так, не буду, — подхватила Грушенька, — да и не хочется. Пей, Ракитка, один всю бутылку. Выпьет Алеша, и я тогда выпью. — Телячьи нежности пошли! — поддразнил Ракитин. — А сама на коленках у него сидит! У него, положим, горе, а у тебя что? Он против бога своего взбунтовался, колбасу собирался жрать... — Что так? — Старец его помер сегодня, старец Зосима, святой. — Так умер старец Зосима! — воскликнула Грушенька. — Господи, а я того и не знала! — Она набожно перекрестилась. — Господи, да что же я, а я-то у него на коленках теперь сижу! — вскинулась она вдруг как в испуге, мигом соскочила с колен и пересела на диван. Алеша длинно с удивлением поглядел на нее, и на лице его как будто что засветилось. — Ракитин, — проговорил он вдруг громко и твердо, — не дразни ты меня, что я против бога моего взбунтовался. Не хочу я злобы против тебя иметь, а потому будь и ты добрее. Я потерял такое сокровище, какого ты никогда не имел, и ты теперь не можешь судить меня. Посмотри лучше сюда на нее: видел, как она меня пощадила? Я шел сюда злую душу найти — так влекло меня самого к тому, потому что я был подл и зол, а нашел сестру искреннюю, нашел сокровище — душу любящую... Она сейчас пощадила меня... Аграфена Александровна, я про тебя говорю. Ты мою душу сейчас восстановила. У Алеши затряслись губы и стеснилось дыхание. Он остановился. — Будто уж так и спасла тебя! — засмеялся Ракитин злобно. — А она тебя проглотить хотела, знаешь ты это? — Стой, Ракитка! — вскочила вдруг Грушенька, — молчите вы оба. Теперь я всё скажу: ты, Алеша, молчи, потому что от твоих таких слов меня стыд берет, потому что я злая, а не добрая, — вот я какая. А ты, Ракитка, молчи потому, что ты лжешь. Была такая подлая мысль, что хотела его проглотить, а теперь ты лжешь, теперь вовсе не то... и чтоб я тебя больше совсем не слыхала, Ракитка! — Всё это Грушенька проговорила с необыкновенным волнением. — Ишь ведь оба бесятся! — прошипел Ракитин, с удивлением рассматривая их обоих, — как помешанные, точно я в сумасшедший дом попал. Расслабели обоюдно, плакать сейчас начнут! — И начну плакать, и начну плакать! — приговаривала Грушенька. — Он меня сестрой своей назвал, и я никогда того впредь не забуду! Только вот что, Ракитка, я хоть и злая, а все-таки я луковку подала. — Каку таку луковку? Фу, черт, да и впрямь помешались! Ракитин удивлялся на их восторженность и обидчиво злился, хотя и мог бы сообразить, что у обоих как раз сошлось всё, что могло потрясти их души так, как случается это нечасто в жизни. Но Ракитин, умевший весьма чувствительно понимать всё, что касалось его самого, был очень груб в понимании чувств и ощущений ближних своих — отчасти по молодой неопытности своей, а отчасти и по великому своему эгоизму. — Видишь, Алешечка, — нервно рассмеялась вдруг Грушенька, обращаясь к нему, — это я Ракитке похвалилась, что луковку подала, а тебе не похвалюсь, я тебе с иной целью это скажу. Это только басня, но она хорошая басня, я ее, еще дитей была, от моей Матрены, что теперь у меня в кухарках служит, слышала. Видишь, как это: «Жила-была одна баба злющая-презлющая и померла. И не осталось после нее ни одной добродетели. Схватили ее черти и кинули в огненное озеро. А ангел-хранитель ее стоит да и думает: какую бы мне такую добродетель ее припомнить, чтобы богу сказать. Вспомнил и говорит богу: она, говорит, в огороде луковку выдернула и нищенке подала. И отвечает ему бог: возьми ж ты, говорит, эту самую луковку, протяни ей в озеро, пусть ухватится и тянется, и коли вытянешь ее вон из озера, то пусть в рай идет, а оборвется луковка, то там и оставаться бабе, где теперь. Побежал ангел к бабе, протянул ей луковку: на, говорит, баба, схватись и тянись. И стал он ее осторожно тянуть и уж всю было вытянул, да грешники прочие в озере, как увидали, что ее тянут вон, и стали все за нее хвататься, чтоб и их вместе с нею вытянули. А баба-то была злющая-презлющая, и почала она их ногами брыкать: „Меня тянут, а не вас, моя луковка, а не ваша“. Только что она это выговорила, луковка-то и порвалась. И упала баба в озеро и горит по сей день. А ангел заплакал и отошел». Вот она эта басня, Алеша, наизусть запомнила, потому что сама я и есть эта самая баба злющая. Ракитке я похвалилась, что луковку подала, а тебе иначе скажу: всего-то я луковку какую-нибудь во всю жизнь мою подала, всего только на мне и есть добродетели. И не хвали ты меня после того, Алеша, не почитай меня доброю, злая я, злющая-презлющая, а будешь хвалить, в стыд введешь. Эх, да уж покаюсь совсем. Слушай, Алеша: я тебя столь желала к себе залучить и столь приставала к Ракитке что ему двадцать пять рублей пообещала, если тебя ко мне приведет. Стой, Ракитка, жди! — Она быстрыми шагами подошла к столу, отворила ящик, вынула портмоне, а из него двадцатипятирублевую кредитку. — Экой вздор! Экой вздор! — восклицал озадаченный Ракитин. — Принимай, Ракитка, долг, небось не откажешься, сам просил. — И швырнула ему кредитку. — Еще б отказаться, — пробасил Ракитин, видимо сконфузившись, но молодцевато прикрывая стыд, — это нам вельми на руку будет, дураки и существуют в профит умному человеку — А теперь молчи, Ракитка, теперь всё, что буду говорить, не для твоих ушей будет. Садись сюда в угол и молчи, не любишь ты нас, и молчи. — Да за что мне любить-то вас? — не скрывая уже злобы, огрызнулся Ракитин. Двадцатипятирублевую кредитку он сунул в карман, и пред Алешей ему было решительно стыдно. Он рассчитывал получить плату после так чтобы тот и не узнал, а теперь от стыда озлился. До сей минуты он находил весьма политичным не очень противоречить Грушеньке, несмотря на все ее щелчки, ибо видно было, что она имела над ним какую-то власть. Но теперь и он рассердился: — Любят за что-нибудь, а вы что мне сделали оба? — А ты ни за что люби, вот как Алеша любит. — А чем он тебя любит и что он тебе такого показал, что ты носишься? Грушенька стояла среди комнаты, говорила с жаром, и в голосе ее послышались истерические нотки. — Молчи, Ракитка, не понимаешь ты ничего у нас! И не смей ты мне впредь ты говорить, не хочу тебе позволять, и с чего ты такую смелость взял, вот что! Садись в угол и молчи, как мой лакей. А теперь, Алеша, всю правду чистую тебе одному скажу, чтобы ты видел, какая я тварь! Не Ракитке, а тебе говорю. Хотела я тебя погубить, Алеша, правда это великая, совсем положила; до того хотела, что Ракитку деньгами подкупила, чтобы тебя привел. И из чего такого я так захотела? Ты, Алеша, и не знал ничего, от меня отворачивался, пройдешь — глаза опустишь, а я на тебя сто раз до сего глядела, всех спрашивать об тебе начала. Лицо твое у меня в сердце осталось: «Презирает он меня, думаю, посмотреть даже на меня не захочет». И такое меня чувство взяло под конец, что сама себе удивляюсь: чего я такого мальчика боюсь? Проглочу его всего и смеяться буду. Обозлилась совсем. Веришь ли тому: никто-то здесь не смеет сказать и подумать, чтоб к Аграфене Александровне за худым этим делом прийти; старик один только тут у меня, связана я ему и продана, сатана нас венчал, зато из других — никто. Но на тебя глядя, положила: его проглочу. Проглочу и смеяться буду. Видишь, какая я злая собака, которую ты сестрой своею назвал! Вот теперь приехал этот обидчик мой, сижу теперь и жду вести. А знаешь, чем был мне этот обидчик? Пять лет тому как завез меня сюда Кузьма — так я сижу, бывало, от людей хоронюсь, чтоб меня не видали и не слыхали, тоненькая, глупенькая, сижу да рыдаю, ночей напролет не сплю — думаю: «И уж где ж он теперь, мой обидчик? Смеется, должно быть, с другою надо мной, и уж я ж его, думаю, только бы увидеть его, встретить когда: то уж я ж ему отплачу, уж я ж ему отплачу!» Ночью в темноте рыдаю в подушку и всё это передумаю, сердце мое раздираю нарочно, злобой его утоляю: «Уж я ж ему, уж я ж ему отплачу!» Так, бывало, и закричу в темноте. Да как вспомню вдруг, что ничего-то я ему не сделаю, а он-то надо мной смеется теперь, а может, и совсем забыл и не помнит, так кинусь с постели на пол, зальюсь бессильною слезой и трясусь-трясусь до рассвета. Поутру встану злее собаки, рада весь свет проглотить. Потом, что ж ты думаешь: стала я капитал копить, без жалости сделалась, растолстела — поумнела, ты думаешь, а? Так вот нет же, никто того не видит и не знает во всей вселенной, а как сойдет мрак ночной, всё так же, как и девчонкой, пять лет тому, лежу иной раз, скрежещу зубами и всю ночь плачу: «Уж я ж ему, да уж я ж ему, думаю!» Слышал ты это всё? Ну так как же ты теперь понимаешь меня: месяц тому приходит ко мне вдруг это самое письмо: едет он, овдовел, со мной повидаться хочет. Дух у меня тогда весь захватило, господи, да вдруг и подумала: а приедет да свистнет мне, позовет меня, так я как собачонка к нему поползу битая, виноватая! Думаю это я и сама себе не верю: «Подлая я аль не подлая, побегу я к нему аль не побегу?» И такая меня злость взяла теперь на самое себя во весь этот месяц, что хуже еще, чем пять лет тому. Видишь ли теперь, Алеша, какая я неистовая, какая я яростная, всю тебе правду выразила! Митей забавлялась, чтобы к тому не бежать. Молчи, Ракитка, не тебе меня судить, не тебе говорила. Я теперь до вашего прихода лежала здесь, ждала, думала, судьбу мою всю разрешала, и никогда вам не узнать, что у меня в сердце было. Нет, Алеша, скажи своей барышне, чтоб она за третьеводнишнее не сердилась!.. И не знает никто во всем свете, каково мне теперь, да и не может знать... Потому я, может быть, сегодня туда с собой нож возьму, я еще того не решила... И вымолвив это «жалкое» слово, Грушенька вдруг не выдержала, не докончила, закрыла лицо руками, бросилась на диван в подушки и зарыдала как малое дитя. Алеша встал с места и подошел к Ракитину. — Миша, — проговорил он, — не сердись. Ты обижен ею, но не сердись. Слышал ты ее сейчас? Нельзя с души человека столько спрашивать, надо быть милосерднее.. Алеша проговорил это в неудержимом порыве сердца. Ему надо было высказаться, и он обратился к Ракитину. Если б не было Ракитина, он стал бы восклицать один. Но Ракитин поглядел насмешливо, и Алеша вдруг остановился. — Это тебя твоим старцем давеча зарядили, и теперь ты своим старцем в меня и выпалил, Алешенька, божий человечек, — с ненавистною улыбкой проговорил Ракитин. — Не смейся, Ракитин, не усмехайся, не говори про покойника: он выше всех, кто был на земле! — с плачем в голосе прокричал Алеша. — Я не как судья тебе встал говорить, а сам как последний из подсудимых. Кто я пред нею? Я шел сюда, чтобы погибнуть, и говорил: «Пусть, пусть!» — и это из-за моего малодушия, а она через пять лет муки, только что кто-то первый пришел и ей искреннее слово сказал, — всё простила, всё забыла и плачет! Обидчик ее воротился, зовет ее, и она всё прощает ему, и спешит к нему в радости, и не возьмет ножа, не возьмет! Нет, я не таков. Я не знаю, таков ли ты, Миша, но я не таков! Я сегодня, сейчас этот урок получил... Она выше любовью, чем мы... Слышал ли ты от нее прежде то, что она рассказала теперь? Нет, не слышал; если бы слышал, то давно бы всё понял... и другая, обиженная третьего дня, и та пусть простит ее! И простит, коль узнает... и узнает... Эта душа еще не примиренная, надо щадить ее... в душе этой может быть сокровище... Алеша замолк, потому что ему пересекло дыхание. Ракитин, несмотря на всю свою злость, глядел с удивлением. Никогда не ожидал он от тихого Алеши такой тирады. — Вот адвокат проявился! Да ты влюбился в нее, что ли? Аграфена Александровна, ведь постник-то наш и впрямь в тебя влюбился, победила! — прокричал он с наглым смехом. Грушенька подняла с подушки голову и поглядела на Алешу с умиленною улыбкой, засиявшею на ее как-то вдруг распухшем от сейчашних слез лице. — Оставь ты его, Алеша, херувим ты мой, видишь он какой, нашел кому говорить. Я, Михаил Осипович, — обратилась она к Ракитину, — хотела было у тебя прощения попросить за то, что обругала тебя, да теперь опять не хочу. Алеша, поди ко мне, сядь сюда, — манила она его с радостною улыбкой, — вот так, вот садись сюда, скажи ты мне (она взяла его за руку и заглядывала ему, улыбаясь, в лицо), — скажи ты мне: люблю я того или нет? Обидчика-то моего, люблю или нет? Лежала я до вас здесь в темноте, всё допрашивала сердце: люблю я того или нет? Разреши ты меня, Алеша, время пришло; что положишь, так и будет. Простить мне его или нет? — Да ведь уж простила, — улыбаясь проговорил Алеша. — А и впрямь простила, — вдумчиво произнесла Грушенька. — Экое ведь подлое сердце! За подлое сердце мое! — схватила она вдруг со стола бокал, разом выпила, подняла его и с размаха бросила на пол. Бокал разбился и зазвенел. Какая-то жестокая черточка мелькнула в ее улыбке. — А ведь, может, еще и не простила, — как-то грозно проговорила она, опустив глаза в землю, как будто одна сама с собой говорила. — Может, еще только собирается сердце простить. Поборюсь еще с сердцем-то. Я, видишь, Алеша, слезы мои пятилетние страх полюбила... Я, может, только обиду мою и полюбила, а не его вовсе! — Ну не хотел бы я быть в его коже! — прошипел Ракитин. — И не будешь, Ракитка, никогда в его коже не будешь. Ты мне башмаки будешь шить, Ракитка, вот я тебя на какое дело употреблю, а такой, как я, тебе никогда не видать... Да и ему, может, не увидать... — Ему-то? А нарядилась-то зачем? — ехидно поддразнил Ракитин. — Не кори меня нарядом, Ракитка, не знаешь еще ты всего моего сердца! Захочу, и сорву наряд, сейчас сорву, сию минуту, — звонко прокричала она. — Не знаешь ты, для чего этот наряд, Ракитка! Может, выйду к нему и скажу: «Видал ты меня такую аль нет еще?» Ведь он меня семнадцатилетнюю, тоненькую, чахоточную плаксу оставил. Да подсяду к нему, да обольщу, да разожгу его: «Видал ты, какова я теперь, скажу, ну так и оставайся при том, милостивый государь, по усам текло, а в рот не попало!» — вот ведь к чему, может, этот наряд, Ракитка, — закончила Грушенька со злобным смешком. — Неистовая я, Алеша, яростная. Сорву я мой наряд, изувечу я себя, мою красоту, обожгу себе лицо и разрежу ножом, пойду милостыню просить. Захочу, и не пойду я теперь никуда и ни к кому, захочу — завтра же отошлю Кузьме всё, что он мне подарил, и все деньги его, а сама на всю жизнь работницей поденной пойду!.. Думаешь, не сделаю я того, Ракитка, не посмею сделать? Сделаю, сделаю, сейчас могу сделать, не раздражайте только меня... а того прогоню, тому шиш покажу, тому меня не видать! Последние слова она истерически прокричала, но не выдержала опять, закрыла руками лицо, бросилась в подушку и опять затряслась от рыданий. Ракитин встал с места. — Пора, — сказал он, — поздно, в монастырь не пропустят. Грушенька так и вскочила с места. — Да неужто ж ты уходить, Алеша, хочешь! — воскликнула она в горестном изумлении, — да что ж ты надо мной теперь делаешь: всю воззвал, истерзал, и опять теперь эта ночь, опять мне одной оставаться! — Не ночевать же ему у тебя? А коли хочет — пусть! Я и один уйду! — язвительно подшутил Ракитин. — Молчи, злая душа, — яростно крикнула ему Грушенька, — никогда ты мне таких слов не говорил, какие он мне пришел сказать. — Что он такое тебе сказал? — раздражительно проворчал Ракитин. — Не знаю я, не ведаю, ничего не ведаю, что он мне такое сказал, сердцу сказалось, сердце он мне перевернул... Пожалел он меня первый, единый, вот что! Зачем ты, херувим, не приходил прежде, — упала вдруг она пред ним на колени, как бы в исступлении. — Я всю жизнь такого, как ты, ждала, знала, что кто-то такой придет и меня простит. Верила, что и меня кто-то полюбит, гадкую, не за один только срам!.. — Что я тебе такого сделал? — умиленно улыбаясь, отвечал Алеша, нагнувшись к ней и нежно взяв ее за руки, — луковку я тебе подал, одну самую малую луковку, только, только!.. И, проговорив, сам заплакал. В эту минуту в сенях вдруг раздался шум, кто-то вошел в переднюю; Грушенька вскочила как бы в страшном испуге. В комнату с шумом и криком вбежала Феня. — Барыня, голубушка, барыня, эстафет прискакал! — восклицала она весело и запыхавшись. — Тарантас из Мокрого за вами, Тимофей ямщик на тройке, сейчас новых лошадей переложат... Письмо, письмо, барыня, вот письмо! Письмо было в ее руке, и она всё время, пока кричала, махала им по воздуху. Грушенька выхватила от нее письмо и поднесла к свечке. Это была только записочка, несколько строк, в один миг она прочла ее. — Кликнул! — прокричала она, вся бледная, с перекосившимся от болезненной улыбки лицом, — свистнул! Ползи, собачонка! Но только миг один простояла как бы в нерешимости; вдруг кровь бросилась в ее голову и залила ее щеки огнем. — Еду! — воскликнула она вдруг. — Пять моих лет! Прощайте! Прощай, Алеша, решена судьба... Ступайте, ступайте, ступайте от меня теперь все, чтоб я уже вас не видала!.. Полетела Грушенька в новую жизнь... Не поминай меня лихом и ты, Ракитка. Может, на смерть иду! Ух! Словно пьяная! Она вдруг бросила их и побежала в свою спальню. — Ну, ей теперь не до нас! — проворчал Ракитин. — Идем, а то, пожалуй, опять этот бабий крик пойдет, надоели уж мне эти слезные крики... Алеша дал себя машинально вывести. На дворе стоял тарантас, выпрягали лошадей, ходили с фонарем, суетились. В отворенные ворота вводили свежую тройку. Но только что сошли Алеша и Ракитин с крыльца, как вдруг отворилось окно из спальни Грушеньки, и она звонким голосом прокричала вслед Алеше: — Алешечка, поклонись своему братцу Митеньке, да скажи ему, чтобы не поминал меня, злодейку свою, лихом. Да передай ему тоже моими словами: «Подлецу досталась Грушенька, а не тебе, благородному!» Да прибавь ему тоже, что любила его Грушенька один часок времени, только один часок всего и любила — так чтоб он этот часок всю жизнь свою отселева помнил, так, дескать, Грушенька на всю жизнь тебе заказала!.. Она закончила голосом, полным рыданий. Окно захлопнулось. — Гм, гм! — промычал Ракитин, смеясь, — зарезала братца Митеньку, да еще велит на всю жизнь свою помнить. Экое плотоядие! Алеша ничего не ответил, точно и не слыхал; он шел подле Ракитина скоро, как бы ужасно спеша; он был как бы в забытьи, шел машинально. Ракитина вдруг что-то укололо, точно ранку его свежую тронули пальцем. Совсем не того ждал он давеча, когда сводил Грушеньку с Алешей; совсем иное случилось, а не то, чего бы ему очень хотелось. — Поляк он, ее офицер этот, — заговорил он опять, сдерживаясь, — да и не офицер он вовсе теперь, он в таможне чиновником в Сибири служил где-то там на китайской границе, должно быть, какой полячоночек мозглявенький. Место, говорят, потерял. Прослышал теперь, что у Грушеньки капитал завелся, вот и вернулся — в том и все чудеса. Алеша опять точно не слыхал. Ракитин не выдержал: — Что ж, обратил грешницу? — злобно засмеялся он Алеше. — Блудницу на путь истины обратил? Семь бесов изгнал, а? Вот они где, наши чудеса-то давешние, ожидаемые, совершились! — Перестань, Ракитин, — со страданием в душе отозвался Алеша. — Это ты теперь за двадцать пять рублей меня давешних «презираешь»? Продал, дескать, истинного друга. Да ведь ты не Христос, а я не Иуда. — Ах, Ракитин, уверяю тебя, я и забыл об этом, — воскликнул Алеша, — сам ты сейчас напомнил... Но Ракитин озлился уже окончательно. — Да черт вас дери всех и каждого! — завопил он вдруг, — и зачем я, черт, с тобою связался! Знать я тебя не хочу больше отселева. Пошел один, вон твоя дорога! И он круто повернул в другую улицу, оставив Алешу одного во мраке. Алеша вышел из города и пошел полем к монастырю.

Сцены «болевого эффекта» в романе «Братья Карамазовы»

Важный фрагмент "Книга третья. Сладострастники" для понимания болевого эффекта у Ф. М. Достоевского -- исповедь Дмитрия Алеше ("Исповедь горячего сердца. В стихах", "Исповедь горячего сердца. В анекдотах", «Исповедь горячего сердца. "Вверх пятами"»). Дмитрий признает свою двойственность, то, что он одновременно "идет за чертом" и любит Бога, признается в своем сластолюбии, "широкости", включающей "идеал Мадонны" и "идеал содомский", красоту и падение в бездну; он цитирует Шиллера и мечтает о том, чтобы падший человек поднялся из низости, заключив союз с матерью-землей (любимая идея Достоевского). Далее он рассказывает историю о том, как принудил юную Катерину Ивановну прийти к нему за деньгами для спасения чести отца, о помолвке с Катей, которая, по его признанию, "свою добродетель любит, а не меня", о влюбленности в нее Ивана и о своей неожиданной любви к Грушеньке, о соперничестве с Федором Карамазовым, который зовет ее и оставляет для нее пакет с тремя тысячами. Дмитрий теперь сторожит Грушеньку и допускает мысль, что убьет отца: "Может быть, не убью, а может, убью". Здесь новый намек на возможность убийства Дмитрием отца и одновременно известная неопределенность. Напряжение, таким образом, нагнетается.

Далее тема Дмитрия Карамазова временно отодвигается темой Смердякова (т. е. поставлены рядом характеристики будущих мнимого убийцы и настоящего убийцы). Мы узнаем о нелюдимости Смердякова, молчаливости, надменности, любви к чистоте, сходстве со скопцом, чертах созерцателя и т. п. Потом следует его спор с прямолинейно верующим Григорием о пленном солдате, вынужденном принять мусульманство и не совершающем при этом греха, о горе, которую большей частью никакая вера не сдвинет с места. Федор Карамазов называет его "иезуитом" и "казуистом", но здесь главное -- смердяковский хитроватый, однако примитивный рационализм, который впоследствии не может не ассоциироваться с умным и ученым рационализмом Ивана. Вся эта сцена, если выразиться фигурально, является своеобразной "предпародией" на позднее высказанные взгляды Ивана Карамазова. Впрочем, уже на этом этапе Иван, по-видимому, выказывает известное внимание Смердякову. Далее, в беседе Федора с сыновьями на вопрос о существовании Бога Иван уже дает отрицательный ответ, тогда как Алеша, конечно, положительный. При этом Федор начинает подозревать, что Иван его не любит, и за ним подсматривает. Это -- новые подозрения в отношении Ивана, все еще остающегося таинственным. Вскоре Федор Карамазов признается: "Я Ивана больше, чем того, боюсь", хотя перед отцом является ищущий Грушеньку Дмитрий, и не только является, но избивает и проклинает отца, отрекается от него. Любопытна известная реакция Ивана: "Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!" (129). Иван и Дмитрий все время мелькают в известном сопоставлении, причем Иван, как выше было сказано, долго остается таинственным, в то время как Дмитрий уже чуть было не убил отца и не раскаивается в этом. Иван между тем подозревает, что Алеша считает и его способным пролить кровь презираемого им отца, и Иван обещает защитить отца.

В сценке "Обе вместе" сопоставляются уже не Иван с Дмитрием, а Катерина Ивановна с Грушенькой. Самая "фантастическая", несколько изнеженная, с детским простодушием, с глазами, "веселящими душу", русская красавица Грушенька стоит против властной, гордой и надменной Катерины Ивановны, упорно желающей вопреки всему устроить счастие Дмитрия "навеки". Грушенька, только что успокоившая ревность Катерины Ивановны, рассказав о приезде своего "первого, бесспорного", и вызвавшая умиление ее, затем в присутствии Алеши отрекается от своих обещаний, отказывается со своей стороны "поцеловать ручку" Катерине Ивановне ("вдруг он опять мне понравится", "Вот я какая непостоянная"), провоцируя страшный гнев своей соперницы.

"Книга третья" и вся "Часть первая" кончаются признанием Дмитрия, что он, потратив половину денег, данных ему Катей для пересылки в Москву, сохранил их вторую половину, имея в виду планы с Грушенькой ("Да, я подлец"), а также получением Алешей любовного письма от Лизы Хохлаковой. Любовная истерическая диалектика подростка Лизы -- юношеская параллель к метаниям Катерины Ивановны.

"Книга четвертая. Надрывы" рисует панораму "надрывов" в монастыре, доме Федора, в среде школьников, у Лизы и у Катерины Ивановны, у бедного капитана Снегирева, обиженного Дмитрием, что вызвало травму и бунт его маленького сына Илюши. Трагедия в семье Карамазовых оказывается окруженной другими трагедиями и переплетена с ними.

В монастыре больной старец Зосима, любящий жизнь, учащий любви и покаянию грешников, даже самых отчаянных, проницательно предсказавший возвращение из Сибири сына одной крестьянки (все чают увидеть в нем святого чудотворца), противопоставлен юродивому аскету отцу Ферапонту, которому всюду мерещатся черти.

Федор Карамазов "открыто" в разговоре с Алешей утверждает свой эгоизм, сладострастие и корыстолюбие, недоверие к сыну Ивану ("Не зарезать же меня тайком и он приехал сюда?", "подлец твой Иван"), имеющее в известном смысле пророческое значение. Однако заявление Федора Карамазова Алеше о том, что он не хочет "в рай", явно предвосхищает имеющее место в будущем высказывание Ивана об отказе от гармонии, подчеркивает известное сходство между отцом и сыном, правда, остающимися на разных уровнях: Федор руководствуется тут корыстно-сластолюбивыми мотивами, а Иван как бы любовью к человечеству, любовью, правда, в сущности тоже ложной. Тут же начинается детская тема, играющая существенную роль в романе (ср.: Илюшенька, "слезинка" ребенка в рассуждениях Ивана, "дитё" плачет в сне и мыслях Дмитрия, "мальчик с обрезанными пальчиками" в фантазиях Лизы и т. д.). Кроме страданий детей, Достоевского интересуют и волнуют те формы мысли и чувства, которые проявляются в детстве и юности и обещают те или иные перспективы в будущем.

Общение Алеши со школьниками начинается со сцены с взбунтовавшимся Илюшей после оскорбления, нанесенного Дмитрием Карамазовым капитану Снегиреву, его отцу. Кидающийся камнями маленький мальчик -- это в какой-то мере миниатюра всех других "надрывов" и "бунтов", включая сюда и позднее описанные "бунты" Лизы и самого Ивана Карамазова.

В сцене "У Хохлаковых" разворачиваются истерические капризы Лизы, требующей обратно свое любовное письмо, и рядом "надрыв в гостиной": метания Катерины Ивановны между любовью к Ивану и надуманной привязанностью из гордости, "надрывной" любовью к Дмитрию. Иван сообщает ей о своем отъезде в Москву еще и потому, что она "слишком сознательно его мучит". Возмущенная разоблачением ее "надрыва" со стороны Алеши, Катерина Ивановна называет его "маленьким юродивым".

Далее следует более низкая социальная ступенька -- "надрыв в избе", в "недрах", в семье нищего капитана, обиженного Дмитрием Карамазовым, и Илюши, который "один против всех восстал за отца". Выше мы отмечали господствующее здесь юродство обездоленных, "ужасно стыдливых бедных". Алеша хочет извиниться за брата, смягчить обстановку. Капитан сначала радуется предложенным деньгам ("беспорядочный, дикий восторг"), а потом их с гневом комкает и бросает.

"Книга пятая. Pro u contra", наконец, в основном посвящена Ивану Карамазову, хотя начинается с идиллической встречи Алеши и Лизы, решивших "быть вместе" и "за людьми как за больными ходить". Правда, Алеша уже разглядел в Лизе за фасадом "маленькой девочки" "мученицу", а сам признался: "я Карамазов... А я в Бога-то вот, может быть, и не верую". Идиллический тон этой сцены контрастирует с последующим, а намек на "мученицу" и признание в минутных религиозных сомнениях Алеши в известной степени предвосхищают признания Ивана Карамазова, а в дальнейшем и Лизы, которые тоже с ними коррелируют. Весь роман начинен такими символическими предвосхищениями и отголосками.

Сюда же относится фраза в начале следующей сцены о том, что "в уме Алеши с каждым часом нарастало убеждение о неминуемой ужасной катастрофе, готовой совершиться" (203). Здесь мы слышим о досаде Смердякова на свою незаконнорожденность, его признания в ненависти к России, в "рационалистическом" презрении к стихам: "Стихи вздор-с <...> Стихи не дело", так как в рифму никто не говорит. Не случайно эти признания будущего реального отцеубийцы предваряют изложение взглядов то фактического вдохновителя Ивана Карамазова при встрече с Алешей в трактире. Эта сцена является интеллектуальной кульминацией романа. Иван признается, что вопреки юношескому жизнелюбию он не принимает хаотический и несправедливый Божий мир, его гармонию, основанную на страданиях. Хотя Иван предупреждает, что не хотел развратить Алешу, а, скорей, исцелить самого себя, но, пусть на мгновение, Алеша не устоял перед нарисованной Иваном картиной страдания детей и на вопрос, как же следует поступить с генералом, затравившим ребенка собаками, отвечает: "Расстрелять". Иван отмечает: "Так вот какой у тебя бесенок в сердечке сидит" (221). По этому поводу вспомним признание Алеши в своиx религиозных сомнениях в разговоре с Лизой. Дальше следует "Легенда о Великом инквизиторе", написанная, как известно, в жанре эсхатологических легенд. Она создает своеобразный жанровый перебой, так же как и довольно близко расположенная следующая глава о Зосиме, включающая его "поучения", которые напоминают соответствующую житийную и религиозную традицию. Это жанровое сходство не случайно, так как глава о Зосиме является как бы ответом на главу об Иване, а поучения Зосимы -- ответом на "Легенду о Великом инквизиторе".

В "Легенде" Христос предстает утопистом, предлагающим главным образом духовные ценности и способным увлечь всерьез только немногих. Ему противостоит представитель католической иерархии, который воображает, что делает людей счастливыми, поманив их "земным хлебом", предложив им "чудо, тайну и авторитет", а на деле предавшись дьяволу, с тем чтобы "вести людей уже сознательно к смерти и разрушению" (238). Мелькнувшая возможность убийства Бога-Христа, может быть, символичеки связана (правда, достаточно отдаленно) с общей темой отцеубийства. Алеша, узревший "ад в груди" у Ивана, забывает о своих сомнениях и, потрясенный, говорит брату: Одно только разве безбожие, вот и весь их секрет" (238), Ты, может быть, сам масон <...> Ты не веришь в Бога" 239). Теперь за теорией непосредственно следует подготовка действия. Иван Карамазов чувствует тоску и одиночество, а увидев Смердякова, понимает, что и "в душе его сидел лакей Смердяков", и, несмотря на брезгливое раздражение против него, выслушивает его рассуждения о невыгодности для него, Ивана, брака отца с Грушенькой, предсказание припадка падучей у него, Смердякова, и прихода Дмитрия, а также его совет Ивану уехать в Чермашню. Разговоры с отцом, просьба отца заехать по делам в Чермашню, странное поведение Смердякова перед отъездом Ивана -- все это вселяет неясное беспокойство в душу Ивана, и вместо того, чтобы почувствовать "восторг" от сознания, что "кончено с прежним миром навеки", Иван ощущает "скорбь" и "мрак" на душе и в сердце, "он вдруг как бы очнулся. -- Я подлец!" (255). Смердяков же падает в эпилептическом припадке.

Дальше следует раздел ("Книга шестая. Русский инок"), посвященный Зосиме и долженствующий дать принципиальный ответ на теории Ивана Карамазова. Книга начинается с того, что Зосима разъясняет Алеше смысл своего поклона Дмитрию, которому предстоят страдания, а самому Алеше предсказывает "много несчастий", которыми он все-таки будет "счастлив". Затем идут фрагменты биографии Зосимы. При этом и в истории самого старца, и в истории его старшего брата, якобы похожего на Алешу, и наконец в истории "Таинственного посетителя" Зосимы -- всюду рассказ о раскаянии и обновлении: в первом случае -- неверующего, во втором -- жившего в рамках традиционной офицерской морали, но прозревшего и отказавшегося от дуэли, в третьем случае -- убийцы. Раскаяние и обновление всякий раз приносят радость, хотя и брат Зосимы, и "таинственный посетитель" умирают. В проповедях Зосимы духовность известным образом противостоит науке, рационализму, осуждается "уединение и духовное самоубийство", свойственное богатым, прославляется "народ-богоносец", провозглашается любовь к животным -- невинным существам, снисхождение к грешникам.

"Часть третья" охватывает повествование до ареста Дмитрия Карамазова.

"Книга седьмая" посвящена Алеше, а "Книга восьмая" и "Книга девятая" -- Мите. Речь идет о "бунте" Алеши после того, как Зосима умер и тело его очень скоро подверглось тлению ("Тлетворный дух"), а все, ждавшие чудес от почившего святого, были крайне разочарованы. Алеша, в отличие от других, расстроен в силу того, что всю любовь слишком уж сосредоточил на своем духовном отце и никак не мог какое-то время примириться с такой несправедливостью по отношению к нему, с нарушением "высшей справедливости". "Бога своего он любил и веровал <...> хотя и возроптал было на него внезапно" (307). В ответ на возмущение Ракитина Алеша отвечает: «Я против Бога моего не бунтуюсь, а только "мира его не принимаю"» (14:308). Здесь Алеша не случайно перефразирует слова Ивана Карамазова, так что параллель между ними маркирована и подчеркнута. Но принципиальное различие заключается в том, что Алешей, в противоположность Ивану, руководила любовь, причиной отчасти была некоторая нерассудительность, т. е. спонтанность мысли и чувства, чего никак нельзя сказать о крайнем рационалисте Иване, а "неблагонадежен слишком уж постоянно рассудительный юноша". Раздосадованный Алеша готов теперь по предложению Ракитина, выступающего в роли искусителя, есть колбасу, пить водку и посетить Грушеньку, ожидая найти в ней "злую душу". Она действительно когда-то раньше хотела его "проглотить", "погубить". Однако вместо "злой души" он находит "сестру искреннюю <...> душу любящую" и сам в свою очередь проявляет к ней жалость, ею высоко оцененную. Алеша скоро преодолевает свой "бунт" и особенно после слушания "Каны Галилейской" обнимает землю в умилении: "что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его <...> Пал он на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом" (328), после чего окончательно вышел из монастыря в мир. Повествование теперь обращается к Дмитрию Карамазову.

Он, Дмитрий Карамазов, "жаждал воскресения и обновления" и жизни с Грушенькой где-нибудь на краю России. Его сюжет теперь сводится к поиску денег, чтобы вернуть три тысячи Катерине Ивановне и иметь средства на увоз Грушеньки. Он пытается обменять права на свое воображаемое наследство сначала у старого "покровителя" Грушеньки купца Кузьмы Самсонова, а затем, по коварному слову этого "старика, злобного, холодного и насмешливого", у так называемого Лягавого, которого застает пьяным и ругающимся. Он пытается достать денег и у Хохлаковой, но та посылает его на какие-то фантастические золотые прииски. Наконец в поисках исчезнувшей Грушеньки он снова в доме отца, полный мести и "неистовой злобы", но отца не убивает, а ранит преследующего его слугу Григория. Григорий, выражаясь метафорически, как бы выступает в роли "жертвенного заместителя" Федора Карамазова. Отца же не убивает, так как "Бог сторожил меня тогда". Это важнейший момент, который, естественно, не могут принять во внимание впоследствии рационалистически мыслящие представители правосудия. Главный смысл сюжета романа как раз заключается в том, что не "хаотический" Дмитрий, уже имеющий на своем счету ряд грехов, но хранящий в своей душе веру в Бога и мечту об обновлении, о новом человеке, а как бы вполне нормальный и сдержанный в жизни, но далеко заходящий в своих интеллектуальных мечтаниях и атеистических теориях Иван становится фактически полусознательным вдохновителем убийства, совершенного его низменным "двойником" Смердяковым.

Следующий фрагмент повествования посвящен поездке Мити Карамазова вслед за Грушенькой на место ее свидания с "прежним и бесспорным", ничтожным, хитрым и напыщенным поляком, даже картежным шулером, который теперь находит для себя выгодным на ней жениться. В столкновении Мити с поляком ярко проявляется противостояние русского / нерусского, широкой русской натуры и своекорыстного чужака. Как широкая натура, Митя, естественно, снова организует громкий и расточительный кутеж на деньги, оставшиеся от одолженных Катериной Ивановной. Грушенька осознает, что "прежний" -- это "селезень", а Митя -- настоящий "сокол" ("Я вот этаких, как ты, безрассудных, люблю" -- 391), и окончательно отдает свое сердце Мите, а заодно начинает также готовиться к новой жизни. Митя, который задумал было повидать Грушеньку и покончить с собой, дать дорогу другому, теперь торжествует победу. Но в этот момент являются его арестовывать по подозрению в убийстве отца. Только вот здесь появляются черты детективного сюжета.

И следствие, и описанный позднее суд вовсе не проявляют нарушения юридических норм, нарочных придирок, заведомой несправедливости, но и следователи, а потом прокурор, и даже защитник мыслят сугубо рационалистически и потому формально, не понимают тех иррациональных, но благородных чувств, которые бродят в Митиной душе и которые удержали его от преступления. Грушенька, которая тоже начинает внутренне перерождаться, готова признать себя главной виновницей: "я первая, я главная, я виноватая". Тут не только признание своих реальных грехов, но удовлетворение христианского требования считать себя хуже всех. Дмитрий тоже признает, что он "человек, наделавший массу подлостей", более того -- "хотел убить, но неповинен". И потому он все повторяет: "из всех я самый подлый гад", но "в крови отца неповинен". Признаком прогрессирующего обновления Митиной души является сон о бедняках, о том, что "дитё" плачет, и поднимается в его душе умиление. Он принимает муку обвинения, но мечтает очиститься.

Остается последняя, "Четвертая часть" романа. На ее пороге не только Алеша, но также Митя и Грушенька достигли известного духовно-религиозного оптимума, который впоследствии будет резко противопоставлен душевному состоянию Ивана.

В начале четвертой части напряжение временно спадает. Мы видим прежде всего Алешу в окружении детей: он помогает им примириться друг с другом, связывает детвору, в частности Колю Красоткина, со страдающим и больным Илюшей; для него Коля находит потерянную собаку Жучку, считавшуюся погибшей. В Коле уже можно разглядеть те задатки, которые в будущем, возможно, воспитают в нем Ивана Карамазова или даже Ракитина. Алеша его воспитывает осторожно, в частности объясняет ему природу "шутовства" капитана. Небольшая сцена рисует Грушеньку, с одной стороны, пережившую духовный переворот и сохранившую при этом веселость (веселость и у нее, и у Мити неотделима, собственно, от обязательного жизнелюбия), а с другой -- ревнующую Митю к Катерине Ивановне. В то же время и Митя ревнует ее к "прежнему", которому она иногда бросает материальные подачки. Но духовное перерождение все-таки как бы заслоняет эти недоразумения. Рассказывается о пасквиле Ракитина на Хохлакову и на его соперничество перед ней с Перхотиным, но это чисто периферийный эпизод, продолжающий разоблачение Ракитина. Впоследствии Ракитин фигурирует как автор статьи о деле Дмитрия Карамазова, где он выдвигает ненавистную Достоевскому идею о том, что Дмитрий убил-таки отца, потому что его "среда заела". При этом подчеркивается и атеизм Ракитина.

Очень существен следующий эпизод с Лизой Хохлаковой, где описан ее "бунт", ее признание, что ей все гадко, ее желание зажечь дом, ее жажда быть кем-то истерзанной и садистическая мечта есть компотик, глядя на мальчика с обрезанными пальчиками, жажда беспорядка и всеобщего разрушения. Как уже указывалось выше, этот мазохистски-садистический бунт Лизы представляет несомненную параллель (на ином совершенно уровне, конечно) и дополнение к бунту Ивана Карамазова, отказывающегося от гармонии и возвращающего "билет" Богу. Временный характер и меньший масштаб Лизиного бунта сопряжен, конечно, с ее молодостью. Такие "отголоски", подобия, параллели составляют важнейший художественный прием Достоевского.

Митя продолжает пребывать в состоянии "обновления": "воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне, но никогда бы не явился, если бы не этот гром" (XV, 30). "Можно найти и там, в рудниках... человеческое сердце" (31). И все же (и тут весь Достоевский, сам и его художественные приемы) Митя оказывается под влиянием Ракитина и тоже в какую-то минуту сомневается в бытии Бога. А брат Иван обдумывает для него проект побега, несмотря на ненависть Мити к чуждой Америке.

Иван теперь мучается сомнениями в отношении собственной вины и в этом своем состоянии противостоит Дмитрию. Когда Алеша высказывает предположение, что Иван "обвинил себя", и приходит к Ивану сказать "на всю жизнь" свое "не ты" (подразумевается: не ты убил отца), Иван порывает с братом. Далее следуют три сверхнапряженных свидания Ивана со Смердяковым, из которых постепенно становится ясным, что убийцей и вором (пакета с тремя тысячами) был Смердяков, а его вдохновителем -- Иван Карамазов. Смердяков доказывает, что тайным желанием Ивана было, чтобы другой кто-нибудь убил отца, а теории Ивана о "вседозволенности" стали интеллектуально-моральной платформой для преступления его, Смердякова. Теперь он отдает деньги Ивану, а вскоре и сам вешается. Еще при жизни Смердякова Иван решается покаяться на суде. У него начинаются белая горячка и галлюцинации, в которых к нему является черт, его "двойник" (мозговой, в отличие от реального "двойника" Смердякова).

Это -- одна из кульминационных сцен в романе. Черт повторяет любимые навязчивые мысли Ивана, и в его устах они звучат мучительно пародийно. Характерно, что в образе черта подчеркивается его как бы незначительность, не случайно он назван "приживальщиком". Его шутовство несомненно напоминает о шутовстве и чертах приживальщика у покойного Федора Карамазова. О последнем в главе "Неуместное собрание" говорилось, конечно фигурально, что его нес "глупый дьявол". Федор тогда заметил: "дух нечистый, может, во мне заключается, небольшого, впрочем, калибра" (XIV, 39). В итоге "Бог, которму он (Иван. -- Е. М.) не верил, и правда Его одолевали сердце, всё еще не хотевшее подчиниться" (XV, 89). Черт якобы говорит ему: "Ты идешь совершить подвиг добродетели, а в добродетель-то и не веришь" (87).

Дальше идет описание судебного процесса. Сначала неблагоприятные свидетельские показания ставятся под вопрос благодаря искусству знаменитого защитника из Петербурга. Алеша, Катерина Ивановна и Грушенька дают, конечно, благоприятные отзывы, но вот ("Внезапная катастрофа") является полубезумный Иван Карамазов со своим признанием: "убил отца он (Смердяков) а не брат. Он убил, а я его научил убить... Кто не желает смерти отца? <…> Один гад съедает другую гадину <...> не помешанный, я только убийца!" (117). В качестве свидетеля" Иван, находящийся в белой горячке, называет "дрянного мелкого черта". И тогда Катерина Ивановна, которая "была в своем характере и в своей минуте", нова дает показания, из страха за Ивана. Она показывает письмо Дмитрия, где он упоминает о возможности убийства отца. Стоит подчеркнуть, что у Достоевского как Иван, благородный и интеллигентный, оказывается гораздо виноватее Дмитрия, так и благородная, гордая Катя совершает гораздо худший грех, чем "инфернальная" Грушенька. Противостояние Катерины Ивановны и Грушеньки на уде сопоставимо с их противостоянием в первой сцене их знакомства ("Обе вместе"), и насколько невинны "неистовые" капризы Грушеньки по сравнению с метаниями благородной Катерины Ивановны.

Достоевский рисует картину суда, на котором сталкиваются весьма самолюбивые председатель суда и прокурор, и им противостоит самоуверенный защитник, заранее вызывающий надежды на оправдание Мити, по крайней мере у присутствующих дам. Речи судьи, обвинителя защитника описаны с подлинным реализмом, однако не являются сатирой. Их общая односторонность при отдельных метких замечаниях, как уже сказано выше, объяснятся их прямолинейным рационализмом и банальными либеральными воззрениями, мешающими им проникнуть о конца в причудливые тайны психологии героев романа. Естественным является роковое решение присяжных заседателей ("Мужички за себя постояли").

В эпилоге разрабатываются планы спасения Мити, который, в конечном счете, хочет видеть себя только в России. На мгновение происходит примирение и даже оживление любви между Митей и Катей. Последняя сцена -- "Похороны Илюшечки", на которых школьники объединяются в общей любви под водительством Алеши Карамазова: "И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазову!".

Итак, подчеркнем еще раз, что развитие действия, при всей широте панорамы персонажей и их взаимоотношений, концентрируется вокруг темы отцеубийства, а в ходе действия проступают два основных потока, связанных один с Дмитрием, а другой -- с Иваном Карамазовым. Первый поток развивается в сюжете раньше. Иван долгое время сохраняет для окружающих известную таинственность, и только когда тема Федор-Дмитрий почти исчерпана, на арену выходит Иван, а когда Дмитрий уже готов к новой жизни, разъясняется позиция Ивана и развертывается его драма, становится ясным, кто истинный убийца и в силу какого мироощущения. Радостной готовности пострадать Дмитрия противостоят крах и безумие Ивана. Мы также убедились в той исключительной роли, которую играют, с одной стороны, всякие намеки и предвосхищения событий или, наоборот, их отголоски, а с другой -- всевозможные, часто самые неожиданные, сближения и параллели в мыслях и поведении персонажей, как, например, разнообразные "бунты". Истинный ход событий сопоставлен с их ложно-рационалистическим истолкованием в суде О роли отсрочек в повествовании см.: Eng J. van der. "Suspense" в "Братьях Карамазовых" // Van der Eng J., Meijer J.M. "The brothers Karamazov" by F.M. Dostoevskiy. The Hague; P., 1971. P. 63-14.

2.1. Психологизм Ф.М. Достоевского в создании женских образов.

Одна из главных притягательных черт художественной литературы – ее способность раскрыть тайны внутреннего мира человека, выразить душевные движения так точно и ярко, как этого не сделать человеку в повседневной жизни. В психологизме один из секретов долгой исторической жизни литературы прошлого: говоря о душе человека, она говорит с каждым читателем о нем самом.

Не секрет, что одним из способов создания образов в художественном произведении является портретная характеристика героев, через которую раскрываются отдельные стороны творческой индивидуальности писателя, особенности его метода. Портретная характеристика используется писателями по-разному. Благодаря этому создается неповторимость, своеобразие психологических стилей таких писателей-психологов, как Лермонтов, Тургенев, Л. Толстой, Чехов, Горький.

Достоевский и его творчество представляют собой целую эпоху в русской художественной литературе и до сих пор вызывают интерес исследователей.

Вырезано.

ссылка скрыта .

В книге С.М. Соловьева «Изобразительные средства в творчестве Ф.М. Достоевского» 9 исследуются художественные особенности творчества Достоевского. Автор раскрывает своеобразие, самобытную и целостную систему изобразительных средств Достоевского, вытекающую из логики рисуемых им характеров. В работе прослеживается роль пейзажа, цвета, света, звука как существенных компонентов художественной формы. Исследователь отмечает своеобразие портретного искусства Достоевского.

А.Б. Есин в книге «Психологизм в русской классической литературе» 10 подчеркивает своеобразие психологизма Достоевского, останавливается на том, как создается психологическая атмосфера, как строится портрет героев. Есин рассматривает портрет как бы под микроскопом, т.е. анализирует каждую деталь (словесные особенности, лексику).

На наш взгляд, художественной манере Ф.М. Достоевского присуща индивидуализация, что проявляется в портретной характеристике.

Обобщая все вышесказанное, можно сделать вывод о том, что психологизм Ф.М. Достоевского своеобразен. В первую очередь надо отметить, что внутренний мир предстает в особом ракурсе: мы почти не видим у Достоевского изображения нейтральных, обычных психологических состояний - душевная жизнь изображена в ее проявлениях, в момент наибольшей психологической напряженности. Герой всегда на грани нервного срыва, истерики, внезапности исповеди, бреда. Достоевский показывает нам внутреннюю жизнь человека в те моменты, когда максимально обострены мыслительные способности и чуткость эмоциональных реакций, когда внутреннее страдание почти невыносимо.

Для Достоевского – мастера психологического анализа – характерен показ героя во взаимодействии как внутренних чувств, так и внешних их проявлений. С особым мастерством художник сумел это передать через портретные характеристики женских образов.

2.2. Концепция женственности в романе Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы»

Обращение Ф.М. Достоевского к женской теме вписывается в контекст русской и западноевропейской литературы. На создание образов героинь писателя также оказали влияние национальные традиции России, культ женственности славян, полемика между «феминистами» и «антифеминистами». Результатом творческих исканий писателя стали персонажи, которые воплощали онтологическое, философское и социальное осмысление женского характера.

Выявленное внимание исследователей к фольклорным и мифологическим основам женских образов Достоевского, рассмотрение его героинь в контексте православной культуры, а также изучение двойственной, иррациональной сущности их характеров позволяет говорить о сложившейся в современном литературоведении тенденции в интерпретации женских образов писателя как синтезе мифологического, христианского и психологического начал.

Вырезано.

Для приобретения полной версии работы перейдите по ссылка скрыта .

Система женских персонажей в романе Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы» представляет собой богатый материал для исследователей. Это связано в первую очередь с противоречивостью внутреннего облика, двойничеством, «широкостью» русской натуры центральных героинь. Мы рассмотрим далее этот аспект на примере Грушеньки Катерины Ивановны.

Тем не менее, несомненно, что центральное место в романе занимает образ Грушеньки. Именно она играет ключевую роль, влияет на зарождение, развитие и крушение идеи героя-мужчины (Дмитрий Карамазов).

В этой связи можно отметить, что по сравнению с более ранним творчеством писателя, в романе «Братья Карамазовы» прослеживается следующая тенденция. Происходит кардинальная перестановка женских персонажей: матери отходят на второй план, их место занимают женщины как сексуальные объекты. Это связано с тем, что последние, обладая сложными и противоречивыми характерами, задают широкий диапазон эмоций, необходимый автору для создания атмосферы напряжения в сюжете и актуализации поднимаемых в романах проблем. Живой тому пример – опять-таки, образ Грушеньки.

Все персонажи романов Достоевского ставятся автором в экстремальные ситуации, а автор потом «наблюдает» за их поведением. Женские образы - не исключение. Почти все эти образы - образы натур и характеров довольно сильных, но искалеченных окружающим злом и своими личными грехами. Интересно, что выход часто у героинь предлагается там, где они его не видят. Например, Грушенька хочет идти за Митей в каторгу, но ревнует к Катерине Ивановне. Роман «Братья Карамазовы» остался незаконченным, но мы осмелимся предположить, что в этой связи вряд ли Грушеньку ждет счастливый конец.

С учетом того, что в сюжете произведения главную оппозицию составляют Катерина Ивановна и Грушенька, то именно их образы находятся в центре нашего исследования.

Однако нельзя будет обойти вниманием еще один яркий женский образ романа – образ Лизы Хохлаковой.

2.3. Противоречивость центральных женских образов романа

Центральное место в романе Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы» занимают два антагонистических образа - образ Грушеньки Светловой и образ Катерины Ивановны. Оба они принадлежат к типу «гордой» женщины и схожи противоречивостью внутреннего облика, неким двойничеством, «широкостью» натуры.

Ф.М. Достоевский не раз выражал идею о сочетании в женщине «идеала мадоннского» и «идеала содомского» 11 . Эта идея характерна и для центральных женских персонажей романа «Братья Карамазовы». Проанализируем их более подробно.

Прототипом образа Грушеньки послужила знакомая Достоевских Агриппина Ивановна Меньшова, которую, как и героиню романа, обманул бросивший ее жених-поручик. Достоевские принимали участие в судьбе Меньшовой.

Вырезано.

Для приобретения полной версии работы перейдите по ссылка скрыта .

Сама Грушенька характеризует себя как «скупую», «злющую», «яростную» бабу», «скверную и самовластную». Эти качества наиболее полно предстают в сцене, когда Грушенька приходит в гости к Катерине Ивановне. Взаимный обмен любезностями по мере раскрытия истинных замыслов Грушеньки относительно Мити переходит в крупную ссору. В конце концов, Грушенька в последний момент язвительно отказывается поцеловать ручку Катерине Ивановне, на что она прогоняет «мерзавку» вон.

Для прекрасной Грушеньки старик Карамазов всего лишь брызгающий слюной шут. Он завещает ей причитающуюся Дмитрию часть наследства. Он бродит по комнатам, одурев от желания. Но Грушенька не уступает ему, как не уступает и влюбленному в нее Дмитрию. Она смеется и над отцом, и над сыном. Идут дни, и взаимная ненависть мужчин растет.

Женщина, завладевшая Дмитрием и его отцом, превратила их в рабов своих желаний. «Красота - это страшная и ужасная вещь!» - заявляет Дмитрий. Да, потому что власть красоты над мужчинами равна, а подчас и сильнее, чем власть мысли. Эротическое безумие Карамазовых сродни политическому безумию Бесов. В обоих случаях пренебрежение нравственными законами ведет к разврату и убийству.

«А Митьку, - говорит отец, - я раздавлю, как таракана». И Дмитрий говорит об отце: «Я ведь не знаю, не знаю,.. Может быть, не убью, а может, убью...» 12 .

Из этого можно сделать вывод, что героиня Достоевского принадлежат также к типу «роковой» женщины в русской литературе. Он представляет собой основные черты типа действительно инфернальной, демонической женщины, об одном взгляде которой герой Достоевского скажет: «Так меня тут и прожгло!».

Наиболее полно сущность этой роковой героини раскрывается в главе романа «Луковка». Читатель узнает авторскую характеристику Грушеньки: «В четыре года из чувствительной, обиженной и жалкой сироточки вышла румяная, полнотелая русская красавица, женщина с характером смелым и решительным, гордая и наглая, понимавшая толк в деньгах, приобретательница, скупая и осторожная, правдами иль неправдами, но уже успевшая, как говорили про неё, сколотить свой собственный капиталец».

Тогда же мы узнаем и о том трагическом событии, которое и привело к тому, что Грушенька стала злой и расчетливой – о несчастной любви к польскому офицеру. В этой главе она рассказывает легенду о луковке, центральный персонаж которой - злая баба - отказывается от милосердия и добра. Луковка здесь – возможность спасения через милосердие и любовь, но ещё не само спасение; милосердие должно быть направлено на других людей, поэтому когда человек отворачивается от мира и замыкается в своём эгоизме, он отказывается от спасения и добра. Для Грушеньки же злость является своеобразной точкой отсчёта, её душа может повернуться и к добру, и к злу.

Таким образом, легенда помогает сделать выбор между добром и злом. Грушенька, отождествляя себя со злой старухой, тем самым делается добрее, возвышается до христианского идеала, прощая жестокую обиду и отказываясь от возможности осудить обидчика. Она становится своеобразной точкой отсчёта новой жизни, движения к любви и истине, даёт толчок к духовному обновлению, к достижению высших христианских истин «на веки веков».

Именно в этой главе романа Грушенька предстает нам в совершенно другой роли. Благодаря разговору с Алешей Карамазовым, она понимает, что простила своего обидчика. Таким образом, открывается способность ее души к состраданию и прощению, и именно прощение обидчика (является толчком к тому, что в будущем Грушенька возьмёт на себя вину за всё случившееся с Митей, поймёт (не умом, но сердцем), что «воистину всякий пред всеми за всех и за всё виноват», и таким образом достигнет высшей христианской истины.

Алёша Карамазов поражается перемене в Грушеньке. «Он встречал её до вчерашнего дня мало, составил об ней устрашающее понятие, а вчера так страшно был потрясён её злобною и коварною выходкой против Катерины Ивановны и был очень удивлён, что теперь вдруг увидал в ней совсем как бы иное и неожиданное существо. И как ни был он придавлен своим собственным горем, но глаза его невольно остановились на ней со вниманием. Все манеры её как бы изменились тоже со вчерашнего дня совсем к лучшему: не было этой вчерашней слащавости в выговоре почти вовсе, этих изнеженных и манерных движений... всё было просто, простодушно, движения её были скорые, прямые, доверчивые, но была она очень возбуждена» 13 .

Эта перемена вновь указывает на неоднозначность характера героини.

Образ Грушеньки – это и образ грешницы, стоящей на распутье между нравственными угрызениями, связывающими ее с прошлым, и настоящим, к которому призывает новая, чистая любовь.

Поворотной точкой к этому образу становится встреча Грушеньки с отставным польским офицером, её первой любовью. Глубочайшее разочарование зрелой женщины в том, кого она полюбила, будучи совсем девочкой, порождает в душе Грушеньки раскаяние в своём поведении и пробуждает чувства к Дмитрию. Всё это особенно усиливает арест Дмитрия и известие о том, что он обвиняется в убийстве отца. Грушенька справедливо считает себя ответственной за всё, что произошло, но, несмотря ни на что, верит Дмитрию, решив разделить с ним его судьбу. Таким образом, Грушенька находит в себе силы, чтобы порвать с прошлым и соединиться с Митей в любви и страдании.

Исследователями творчества Достоевского замечено, что Грушенька претерпевает в романе метаморфозу, ведущую ее «многогрешную» душу на путь покаяния и нравственного обновления. В этой связи упоминается Мария Египетская, великая грешница и «блудница», долгим искусом и страданием снискавшая себе венец святости.

Первые рецензенты романа, делая прогнозы о дальнейшем развитии сюжета, отводили Грушеньке существенное место: «Что автор разовьет далее и создаст на подготовленной им почве - неизвестно, но из нескольких обстоятельств можно вывести заключение, что он готовит для читателей ужасную драму, в которой одну из главных ролей придется играть Грушеньке» («Сын отечества», 1879, 28 марта).

В неосуществленном продолжении романа, где должна была развернуться судьба Алеши Карамазова, Грушеньке отводилась важная роль. Как записала немецкая исследовательница Н.Гофман в 1889 году со слов вдовы писателя, Алеша, женившись на Лизе, покидает ее «ради прекрасной грешницы Грушеныси, которая пробуждает в нем карамазовщину».

Стоит отметить, что для Достоевского это становится вполне традиционным способом утверждения нравственной чистоты в лице женщины по представлениям обыденной морали и ханжеского миропонимания недостойной и падшей: это и Сонечка Мармеладова в «Преступлении и наказании», и Настасья Филипповна в «Идиоте» - их подлинность, их искренность, глубину чувств (ибо их коснулось страдание) Достоевский противопоставляет наигранности и легковесности «хороших» барышень.

Обратимся теперь к образу соперницы Грушеньки за сердце Дмитрия Карамазова – Катерине Ивановне, которая как раз и является «хорошей барышней». Она – богатая дворянка, полковничья дочь, порядочная, красивая, умная и богатая.

Вырезано.

Для приобретения полной версии работы перейдите по ссылка скрыта .

Но особо в романе отмечается ее гордость и великодушие. В сцене, когда она приходит к Дмитрию за деньгами, чтобы спасти своего отца, Димтрий отмечает «Ведь красавица. Да не тем она красива тогда была. Красива была она тем в ту минуту, что она благородная, а я подлец, что она в величии своего великодушия и жертвы своей за отца, а я клоп».

Спустя три месяца Катерина Ивановна, получив богатое наследство от родственницы-генеральши, сама себя предложила в невесты Дмитрию. Однако Дмитрий, по сути являющийся ее «женихом», отказывается от любви Катерины Ивановны в пользу Грушеньки. Он говорит, что «она свою добродетель любит, а не меня», из благодарности жизнь и судьбу свою изнасиловать хочет». В ответ на просьбу брата передать Катерине, что он любит другую и «кланяется», Алеша говорит: «Катерина Ивановна все поймет… поймет всю глубину во всем этом горе и примирится. У нее высший ум, потому что нельзя быть несчастнее тебя, она увидит сама». Дмитрий же пророчески замечает, что с этим никакой женщине нельзя примириться.

Поначалу Катерина Ивановна действительно великодушно принимает эту новость: «Я поставила во всем этом одну только цель: чтоб он знал к кому воротиться и кто его самый верный друг». И даже нанесенная соперницей обида в сцене, когда Грушенька не поцеловала ей ручку, не лишает ее благородства и снисходительности по отношению к Дмитрию.

«Если даже он и женится на той… твари (начала она торжественно), которой я никогда, никогда простить не могу, то я все таки не оставлю его!» От этих пор я уже никогда, никогда не оставлю его!.. я всю жизнь, всю жизнь мою буду следить за ним не уставая. Когда же он станет с тою несчастен, а это непременно и сейчас же будет, то пусть придет ко мне и он встретит друга, сестру…» 14 .

Несомненно, что в образе Катерины есть порядочность и человечность. Достаточно вспомнить эпизоды, где она помогала бедным людям. Однако она скорее строгая и принципиальная. Еще одной ее отличительной чертой является гордость. Именно она и подтолкнула ее к поступку на суде.

Тем не менее Катерина Ивановна, как и её полная тёзка Катерина Ивановна Мармеладова из «Преступления и наказания», как и многие героини Достоевского, нервную систему имеет совершенно далёкую от идеала. Как уже говорилось выше, одна из самых драматично-напряжённых сцен романа - встреча Катерины Ивановны и Грушеньки Светловой. Первая, поддавшись чарам второй и поверив поначалу, что та пришла к ней с дружбой, растрогалась, взялась расхваливать при Алёше гостью в глаза и даже ручку ей в припадке восторга трижды поцеловала. В ответ Грушенька её страшно унизила и надсмеялась над ней в глаза, тоже при Алёше. С Катериной Ивановной случился нервический припадок: она даже кинулась на соперницу с кулаками, потом рыдала до спазм в горле, а затем, выпроваживая невольного свидетеля её позора Алёшу, весьма многозначительно выкрикнула-заявила, словно намекая на самоубийство: «Не осудите, простите, я не знаю, что с собой ещё сделаю!» В другой раз, опять же Алёше, Катерина Ивановна заявила уже непреложно и впрямую, что если и Иван её бросит-оставит, как некогда Дмитрий, она - «убьёт себя». А между тем, именно показания Кати, предъявленное ею «пьяное» письмо Мити с угрозами убить отца и способствовали осуждению Мити, но когда она приходит к нему в тюрьму, то вдруг признаётся, что по-прежнему безумно любит его, Митю…

Так любовь Катерины Ивановны, из страха перед Митиным презрением, оборачивается ненавистью и предательством. Любовь к человеку становится невозможной, зато тем возможнее становится любовь к абстракции, идее, как эманации собственного «я». В этом смысле становится возможной даже и «любовь к человеку». Митя скажет Алеше про Катерину Ивановну: «Ты думаешь, она нарочно эту ручку первая поцеловала у Грушеньки, с расчетом хитрым? Нет, она взаправду, она взаправду влюбилась в Грушеньку, то есть не в Грушеньку, а в свою же мечту, в свой бред,– потому-де что это моя мечта, мой бред!» 15 . В этом смысле можно даже и жизнь принести в жертву другому, но не для его счастья, а для своей «правоты».

И счастьем можно пожертвовать ради своего «я», влюбившись в свою идею счастья другого. Такова и Катерина Ивановна Верховцева. Она любят себя и требуют платы за свою любовь. «Я добьюсь того,– восклицает Катерина Ивановна,– я настою на том, что, наконец, он узнает меня и будет передавать мне все, не стыдясь!.. Я буду богом его, которому он будет молиться,– и это по меньшей мере он должен мне за измену свою и за то, что я перенесла через него вчера. И пусть же он видит во всю свою жизнь, что я всю жизнь мою буду верна ему и моему данному ему раз слову, несмотря на то, что он был неверен и изменил. Я буду... Я обращусь лишь в средство для его счастия (или как это сказать), в инструмент, в машину для его счастия, и это на всю жизнь, на всю жизнь, и чтоб он видел это впредь всю жизнь свою!» 16 .

Это еще одна страстная героиня произведения. С одной стороны она готова всю свою жизнь принести в жертву Мите Карамазову за его благородный поступок. И на протяжении почти всего повествования она уверяет себя и других, что любит своего жениха. Однако ее чувства надуманны. Судя по всему, она так до конца и не решила, кого она из двух братьев всё же любит по-настоящему - не головой, а сердцем.

Иван Карамазов, влюбленный в Катерину Ивановну, скажет про ее любовь к Дмитрию: «Вы именно любите его таким, каким он есть, вас оскорбляющим его любите. Если б он исправился, вы его тотчас забросили бы и разлюбили вовсе. Но вам он нужен, чтобы созерцать беспрерывно ваш подвиг верности и упрекать его в неверности. И все это от вашей гордости. О, тут много принижения и унижения, но все это от гордости…» 17 .

В конце концов, поймет это и сама Катерина, поймет, что на самом деле по-настоящему любит она не Дмитрия, а Ивана Карамазова. Именно поэтому в последний момент она и выступит на суде с показаниями против него.

«Это была та же самая стремительная Катя, которая кинулась тогда к молодому развратнику, чтобы спасти отца; та же самая Катя, которая давеча, пред всею этою публикой, гордая и целомудренная, принесла себя и девичий стыд свой в жертву, рассказав про «благородный поступок Мити», чтобы только лишь сколько нибудь смягчить ожидавшую его участь. И вот теперь точно так же она тоже принесла себя в жертву, но уже за другого, и может быть только лишь теперь, только в эту минуту, впервые почувствовав и осмыслив вполне, как дорог ей этот другой человек!» 18 . «И только из гордости она сама привязалась к нему (Дмитрию) тогда любовью, истерическою и надорванною, из уязвленной гордости, и эта любовь походила не на любовь, а на мщение».

Вырезано.

Для приобретения полной версии работы перейдите по ссылка скрыта .

2.4. Образ Lise: от «бесёнка» к «мученице»

Исследователи отводят Лизе (или Lise, как чаще всего называет ее в романе автор) самую скромную роль. Однако нам представляется, Лиза занимает особую, самостоятельную позицию, принципиально важную для смысла романа.

Лиза является одним из самых загадочных персонажей. Не принимая практически никакого участия в развитии сюжета (что, как правило, является функцией второстепенных и эпизодических персонажей), она получает информацию практически обо всем происходящем, ей предоставлена возможность высказаться в полную силу, ее внутренний мир исследуется подробно и глубоко, подробно прослеживается эволюция ее характера, ее взгляда на мир. В отличие от Ракитина, г-жи Хохлаковой и других второстепенных персонажей Лиза не шарж, не пародия; отношение к ней автора абсолютно серьезно.

Вырезано.

Для приобретения полной версии работы перейдите по ссылка скрыта .

Лиза чувствует Иваново презрение к тому злу, которое в ее душе, и знает, что в его душе – то же зло. Потому и обращается к нему, что это именно тот человек, который может ее истерзать и измучить, сделать несчастною.

Так от светлой любви и желания счастья Лиза приходит к любви-надрыву, любви-ненависти, страданию. «А все остальные пусть казнят меня и раздавят ногой, все, все, не исключая никого! Потому что я не люблю никого. Слышите, ни-ко-го! Напротив, ненавижу!» 19

Такая потеря ценностных ориентиров указывает на иронию, которую вносит в роман героиня. Она говорит о том, что люди всегда любят преступление: «Знаете, в этом все как будто когда-то условились лгать и все с тех пор лгут. Все говорят, что ненавидят дурное, а про себя все его любят... Послушайте, теперь вашего брата судят за то, что он отца убил, и все любят, что он отца убил» 20 .

То, что для Алеши минутный кризис, Лизой воспринимается как состояние мира. Лизе все гадко, она жить не хочет, но если жить в этом мире без правды и Бога,– то по законам этого мира или, вернее, по законам не признающего законов «я». Мало того, Лиза хочет себя разрушать: «Я убью себя, потому что мне все гадко! Я не хочу жить, потому что мне все гадко!» 21 . При этом отмечается ее необычная серьезность.

Алеша объясняет причину психологического состояния Lise, тем, что в Лизином кризисе виновата не болезнь, а выздоровление – «идеи» лезут в голову, освободившуюся от своих и чужих насущных бед и забот.

Однако, и познавши ироническое стремление к разрушению и небытию, Лиза остается неразлучна с Алешей: «Мне только ваших слез надо. А все остальные пусть казнят меня и раздавят ногой, все, все, не исключая никого!» 22 . Все это, свидетельствуя о их необыкновенной близости.

В Лизе отрицание доходит до высшей точки, принимая все следствия укусившей свой хвост «самости» – вплоть до «если нет Бога, то нет и меня».

Лиза знает грех и хочет греха, но знает об осуждении и наказании и хочет осуждения и наказания. Лиза не возносится, не гордится; напротив, ощущает себя «хуже всех», хочет «быть в презрении».

Вырезано.

Для приобретения полной версии работы перейдите по

– Экой вздор! Экой вздор! – восклицал озадаченный Ракитин.

– Принимай, Ракитка, долг, небось не откажешься, сам просил. – И швырнула ему кредитку.

– Еще б отказаться, – пробасил Ракитин, видимо сконфузившись, но молодцевато прикрывая стыд, – это нам вельми на руку будет, дураки и существуют в профит умному человеку.

– А теперь молчи, Ракитка, теперь все, что буду говорить, не для твоих ушей будет. Садись сюда в угол и молчи, не любишь ты нас, и молчи.

– Да за что мне любить-то вас? – не скрывая уже злобы, огрызнулся Ракитин. Двадцатипятирублевую кредитку он сунул в карман, и пред Алешей ему было решительно стыдно. Он рассчитывал получить плату после, так чтобы тот и не узнал, а теперь от стыда озлился. До сей минуты он находил весьма политичным не очень противоречить Грушеньке, несмотря на все ее щелчки, ибо видно было, что она имела над ним какую-то власть. Но теперь и он рассердился:

– Любят за что-нибудь, а вы что мне сделали оба?

– А ты ни за что люби, вот как Алеша любит.

– А чем он тебя любит, и что он тебе такого показал, что ты носишься?

Грушенька стояла среди комнаты, говорила с жаром, и в голосе ее послышались истерические нотки.

– Молчи, Ракитка, не понимаешь ты ничего у нас! И не смей ты мне впредь ты говорить, не хочу тебе позволять, и с чего ты такую смелость взял, вот что! Садись в угол и молчи, как мой лакей. А теперь, Алеша, всю правду чистую тебе одному скажу, чтобы ты видел, какая я тварь! Не Ракитке, а тебе говорю. Хотела я тебя погубить, Алеша, правда это великая, совсем положила; до того хотела, что Ракитку деньгами подкупила, чтобы тебя привел. И из чего такого я так захотела? Ты, Алеша, и не знал ничего, от меня отворачивался, пройдешь – глаза опустишь, а я на тебя сто раз до сего глядела, всех спрашивать об тебе начала. Лицо твое у меня в сердце осталось: «Презирает он меня, думаю, посмотреть даже на меня не захочет». И такое меня чувство взяло под конец, что сама себе удивляюсь: чего я такого мальчика боюсь? Проглочу его всего и смеяться буду. Обозлилась совсем. Веришь ли тому: никто-то здесь не смеет сказать и подумать, чтоб к Аграфене Александровне за худым этим делом прийти; старик один только тут у меня, связана я ему и продана, сатана нас венчал, зато из других – никто. Но на тебя глядя, положила: его проглочу. Проглочу и смеяться буду. Видишь, какая я злая собака, которую ты сестрой своею назвал! Вот теперь приехал этот обидчик мой, сижу теперь и жду вести. А знаешь, чем был мне этот обидчик? Пять лет тому как завез меня сюда Кузьма – так я сижу, бывало, от людей хоронюсь, чтоб меня не видали и не слыхали, тоненькая, глупенькая, сижу да рыдаю, ночей напролет не сплю – думаю: «И уж где ж он теперь, мой обидчик? Смеется, должно быть, с другою надо мной, и уж я ж его, думаю, только бы увидеть его, встретить когда: то уж я ж ему отплачу, уж я ж ему отплачу!» Ночью в темноте рыдаю в подушку и все это передумаю, сердце мое раздираю нарочно, злобой его утоляю: «Уж я ж ему, уж я ж ему отплачу!» Так, бывало, и закричу в темноте. Да как вспомню вдруг, что ничего-то я ему не сделаю, а он-то надо мной смеется теперь, а может, и совсем забыл и не помнит, так кинусь с постели на пол, зальюсь бессильною слезой и трясусь-трясусь до рассвета. Поутру встану злее собаки, рада весь свет проглотить. Потом, что ж ты думаешь: стала я капитал копить, без жалости сделалась, растолстела – поумнела, ты думаешь, а? Так вот нет же, никто того не видит и не знает во всей вселенной, а как сойдет мрак ночной, все так же, как и девчонкой, пять лет тому, лежу иной раз, скрежещу зубами и всю ночь плачу: «Уж я ж ему, да уж я ж ему, думаю!» Слышал ты это все? Ну так как же ты теперь понимаешь меня: месяц тому приходит ко мне вдруг это самое письмо: едет он, овдовел, со мной повидаться хочет. Дух у меня тогда весь захватило, Господи, да вдруг и подумала: а приедет да свистнет мне, позовет меня, так я как собачонка к нему поползу битая, виноватая! Думаю это я и сама себе не верю: «Подлая я аль не подлая, побегу я к нему аль не побегу?» И такая меня злость взяла теперь на самое себя во весь этот месяц, что хуже еще, чем пять лет тому. Видишь ли теперь, Алеша, какая я неистовая, какая я яростная, всю тебе правду выразила! Митей забавлялась, чтобы к тому не бежать. Молчи, Ракитка, не тебе меня судить, не тебе говорила. Я теперь до вашего прихода лежала здесь, ждала, думала, судьбу мою всю разрешала, и никогда вам не узнать, что у меня в сердце было. Нет, Алеша, скажи своей барышне, чтоб она за третьеводнишнее не сердилась!.. И не знает никто во всем свете, каково мне теперь, да и не может знать… Потому я, может быть, сегодня туда с собой нож возьму, я еще того не решила…

И, вымолвив это «жалкое» слово, Грушенька вдруг не выдержала, не докончила, закрыла лицо руками, бросилась на диван в подушки и зарыдала как малое дитя. Алеша встал с места и подошел к Ракитину.

– Миша, – проговорил он, – не сердись. Ты обижен ею, но не сердись. Слышал ты ее сейчас? Нельзя с души человека столько спрашивать, надо быть милосерднее…

Алеша проговорил это в неудержимом порыве сердца. Ему надо было высказаться, и он обратился к Ракитину. Если б не было Ракитина, он стал бы восклицать один. Но Ракитин поглядел насмешливо, и Алеша вдруг остановился.

– Это тебя твоим старцем давеча зарядили, и теперь ты своим старцем в меня и выпалил, Алешенька, Божий человечек, – с ненавистною улыбкой проговорил Ракитин.

– Не смейся, Ракитин, не усмехайся, не говори про покойника: он выше всех, кто был на земле! – с плачем в голосе прокричал Алеша. – Я не как судья тебе встал говорить, а сам как последний из подсудимых. Кто я пред нею? Я шел сюда, чтобы погибнуть, и говорил: «Пусть, пусть!» – и это из-за моего малодушия, а она через пять лет муки, только что кто-то первый пришел и ей искреннее слово сказал, – все простила, все забыла и плачет! Обидчик ее воротился, зовет ее, и она все прощает ему, и спешит к нему в радости, и не возьмет ножа, не возьмет! Нет, я не таков. Я не знаю, таков ли ты, Миша, но я не таков! Я сегодня, сейчас этот урок получил… Она выше любовью, чем мы… Слышал ли ты от нее прежде то, что она рассказала теперь? Нет, не слышал; если бы слышал, то давно бы все понял… и другая, обиженная третьего дня, и та пусть простит ее! И простит, коль узнает… и узнает… Эта душа еще не примиренная, надо щадить ее… в душе этой может быть сокровище…

Алеша замолк, потому что ему пересекло дыхание. Ракитин, несмотря на всю свою злость, глядел с удивлением. Никогда не ожидал он от тихого Алеши такой тирады.

– Вот адвокат проявился! Да ты влюбился в нее, что ли? Аграфена Александровна, ведь постник-то наш и впрямь в тебя влюбился, победила! – прокричал он с наглым смехом.

Грушенька подняла с подушки голову и поглядела на Алешу с умиленною улыбкой, засиявшею на ее как-то вдруг распухшем от сейчашних слез лице.

– Оставь ты его, Алеша, херувим ты мой, видишь, он какой, нашел кому говорить. Я, Михаил Осипович, – обратилась она к Ракитину, – хотела было у тебя прощения попросить за то, что обругала тебя, да теперь опять не хочу. Алеша, поди ко мне, сядь сюда, – манила она его с радостною улыбкой, – вот так, вот садись сюда, скажи ты мне (она взяла его за руку и заглядывала ему, улыбаясь, в лицо), – скажи ты мне: люблю я того или нет? Обидчика-то моего, люблю или нет? Лежала я до вас здесь в темноте, все допрашивала сердце: люблю я того или нет? Разреши ты меня, Алеша, время пришло; что положишь, так и будет. Простить мне его или нет?

– Да ведь уж простила, – улыбаясь проговорил Алеша.

– А и впрямь простила, – вдумчиво произнесла Грушенька. – Экое ведь подлое сердце! За подлое сердце мое! – схватила она вдруг со стола бокал, разом выпила, подняла его и с размаха бросила на пол. Бокал разбился и зазвенел. Какая-то жестокая черточка мелькнула в ее улыбке.

– А ведь, может, еще и не простила, – как-то грозно проговорила она, опустив глаза в землю, как будто одна сама с собой говорила. – Может, еще только собирается сердце простить. Поборюсь еще с сердцем-то. Я, видишь, Алеша, слезы мои пятилетние страх полюбила… Я, может, только обиду мою и полюбила, а не его вовсе!

– Ну не хотел бы я быть в его коже! – прошипел Ракитин.

– И не будешь, Ракитка, никогда в его коже не будешь. Ты мне башмаки будешь шить, Ракитка, вот я тебя на какое дело употреблю, а такой, как я, тебе никогда не видать… Да и ему, может, не увидать…

– Ему-то? А нарядилась-то зачем? – ехидно поддразнил Ракитин.

– Не кори меня нарядом, Ракитка, не знаешь еще ты всего моего сердца! Захочу, и сорву наряд, сейчас сорву, сию минуту, – звонко прокричала она. – Не знаешь ты, для чего этот наряд, Ракитка! Может, выйду к нему и скажу: «Видал ты меня такую аль нет еще?» Ведь он меня семнадцатилетнюю, тоненькую, чахоточную плаксу оставил. Да подсяду к нему, да обольщу, да разожгу его: «Видал ты, какова я теперь, скажу, ну так и оставайся при том, милостивый государь, по усам текло, а в рот не попало!» – вот ведь к чему, может, этот наряд, Ракитка, – закончила Грушенька со злобным смешком. – Неистовая я, Алеша, яростная. Сорву я мой наряд, изувечу я себя, мою красоту, обожгу себе лицо и разрежу ножом, пойду милостыню просить. Захочу, и не пойду я теперь никуда и ни к кому, захочу – завтра же отошлю Кузьме все, что он мне подарил, и все деньги его, а сама на всю жизнь работницей поденной пойду!.. Думаешь, не сделаю я того, Ракитка, не посмею сделать? Сделаю, сделаю, сейчас могу сделать, не раздражайте только меня… а того прогоню, тому шиш покажу, тому меня не видать!

Последние слова она истерически прокричала, но не выдержала опять, закрыла руками лицо, бросилась в подушку и опять затряслась от рыданий. Ракитин встал с места.

– Пора, – сказал он, – поздно, в монастырь не пропустят.

Грушенька так и вскочила с места.

– Да неужто ж ты уходить, Алеша, хочешь! – воскликнула она в горестном изумлении, – да что ж ты надо мной теперь делаешь: всю воззвал, истерзал, и опять теперь эта ночь, опять мне одной оставаться!

– Не ночевать же ему у тебя? А коли хочет – пусть! Я и один уйду! – язвительно подшутил Ракитин.

– Молчи, злая душа, – яростно крикнула ему Грушенька, – никогда ты мне таких слов не говорил, какие он мне пришел сказать.

– Что он такое тебе сказал? – раздражительно проворчал Ракитин.

– Не знаю я, не ведаю, ничего не ведаю, что он мне такое сказал, сердцу сказалось, сердце он мне перевернул… Пожалел он меня первый, единый, вот что! Зачем ты, херувим, не приходил прежде, – упала вдруг она пред ним на колени, как бы в исступлении. – Я всю жизнь такого, как ты, ждала, знала, что кто-то такой придет и меня простит. Верила, что и меня кто-то полюбит, гадкую, не за один только срам!..

– Что я тебе такого сделал? – умиленно улыбаясь, отвечал Алеша, нагнувшись к ней и нежно взяв ее за руки, – луковку я тебе подал, одну самую малую луковку, только, только!..

И, проговорив, сам заплакал. В эту минуту в сенях вдруг раздался шум, кто-то вошел в переднюю; Грушенька вскочила как бы в страшном испуге. В комнату с шумом и криком вбежала Феня.

– Почему ты все это знаешь? Почему так утвердительно говоришь? – резко и нахмурившись спросил вдруг Алеша.

– А почему ты теперь спрашиваешь и моего ответа вперед боишься? Значит, сам соглашаешься, что я правду сказал.

– Ты Ивана не любишь. Иван не польстится на деньги.

– Быдто? А красота Катерины Ивановны? Не одни же тут деньги, хотя и шестьдесят тысяч вещь прельстительная.

– Иван выше смотрит. Иван и на тысячи не польстится. Иван не денег, не спокойствия ищет. Он мучения, может быть, ищет.

– Это еще что за сон? Ах вы… дворяне!

– Эх, Миша, душа его бурная. Ум его в плену. В нем мысль великая и неразрешенная. Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить.

– Литературное воровство, Алешка. Ты старца своего перефразировал. Эк ведь Иван вам загадку задал! – с явною злобой крикнул Ракитин. Он даже в лице изменился, и губы его перекосились. – Да и загадка-то глупая, отгадывать нечего. Пошевели мозгами – поймешь. Статья его смешна и нелепа. А слышал давеча его глупую теорию: «Нет бессмертия души, так нет и добродетели, значит, все позволено». (А братец-то Митенька, кстати, помнишь, как крикнул: «Запомню!») Соблазнительная теория подлецам… Я ругаюсь, это глупо… не подлецам, а школьным фанфаронам с «неразрешимою глубиной мыслей». Хвастунишка, а суть-то вся: «С одной стороны, нельзя не признаться, а с другой – нельзя не сознаться!» Вся его теория – подлость! Человечество само в себе силу найдет, чтобы жить для добродетели, даже и не веря в бессмертие души! В любви к свободе, к равенству, братству найдет…

Ракитин разгорячился, почти не мог сдержать себя. Но вдруг, как бы вспомнив что-то, остановился.

– Ну довольно, – еще кривее улыбнулся он, чем прежде. – Чего ты смеешься? Думаешь, что я пошляк?

– Нет, я и не думал думать, что ты пошляк. Ты умен, но… оставь, это я сдуру усмехнулся. Я понимаю, что ты можешь разгорячиться, Миша. По твоему увлечению я догадался, что ты сам неравнодушен к Катерине Ивановне, я, брат, это давно подозревал, а потому и не любишь брата Ивана. Ты к нему ревнуешь?

– И к ее денежкам тоже ревную? Прибавляй, что ли?

– Нет, я ничего о деньгах не прибавлю, я не стану тебя обижать.

– Верю, потому что ты сказал, но черт вас возьми опять-таки с твоим братом Иваном! Не поймете вы никто, что его и без Катерины Ивановны можно весьма не любить. И за что я его стану любить, черт возьми! Ведь удостоивает же он меня сам ругать. Почему же я его не имею права ругать?

– Я никогда не слыхал, чтоб он хоть что-нибудь сказал о тебе, хорошего или дурного; он совсем о тебе не говорит.

– А я так слышал, что третьего дня у Катерины Ивановны он отделывал меня на чем свет стоит – вот до чего интересовался вашим покорным слугой. И кто, брат, кого после этого ревнует – не знаю! Изволил выразить мысль, что если я-де не соглашусь на карьеру архимандрита в весьма недалеком будущем и не решусь постричься, то непременно уеду в Петербург и примкну к толстому журналу, непременно к отделению критики, буду писать лет десяток и в конце концов переведу журнал на себя. Затем буду опять его издавать и непременно в либеральном и атеистическом направлении, с социалистическим оттенком, с маленьким даже лоском социализма, но держа ухо востро, то есть, в сущности, держа нашим и вашим и отводя глаза дуракам. Конец карьеры моей, по толкованию твоего братца, в том, что оттенок социализма не помешает мне откладывать на текущий счет подписные денежки и пускать их при случае в оборот, под руководством какого-нибудь жидишки, до тех пор, пока не выстрою капитальный дом в Петербурге, с тем чтобы перевесть в него и редакцию, а в остальные этажи напустить жильцов. Даже место дому назначил: у Нового Каменного моста через Неву, который проектируется, говорят, в Петербурге, с Литейной на Выборгскую…

– Ах, Миша, ведь это, пожалуй, как есть все и сбудется, до последнего даже слова! – вскричал вдруг Алеша, не удержавшись и весело усмехаясь.

– И вы в сарказмы пускаетесь, Алексей Федорович.

– Нет, нет, я шучу, извини. У меня совсем другое на уме. Позволь, однако: кто бы тебе мог такие подробности сообщить, и от кого бы ты мог о них слышать. Ты не мог ведь быть у Катерины Ивановны лично, когда он про тебя говорил?

– Меня не было, зато был Дмитрий Федорович, и я слышал это своими ушами от Дмитрия же Федоровича, то есть, если хочешь, он не мне говорил, а я подслушал, разумеется поневоле, потому что у Грушеньки в ее спальне сидел и выйти не мог все время, пока Дмитрий Федорович в следующей комнате находился.

– Ах да, я и забыл, ведь она тебе родственница…

– Родственница? Это Грушенька-то мне родственница? – вскричал вдруг Ракитин, весь покраснев. – Да ты с ума спятил, что ли? Мозги не в порядке.

– А что? Разве не родственница? Я так слышал…

– Где ты мог это слышать? Нет, вы, господа Карамазовы, каких-то великих и древних дворян из себя корчите, тогда как отец твой бегал шутом по чужим столам да при милости на кухне числился. Положим, я только поповский сын и тля пред вами, дворянами, но не оскорбляйте же меня так весело и беспутно. У меня тоже честь есть, Алексей Федорович. Я Грушеньке не могу быть родней, публичной девке, прошу понять-с!

Ракитин был в сильном раздражении.

– Извини меня ради Бога, я никак не мог предполагать, и притом какая она публичная? Разве она… такая? – покраснел вдруг Алеша. – Повторяю тебе, я так слышал, что родственница. Ты к ней часто ходишь и сам мне говорил, что ты с нею связей любви не имеешь… Вот я никогда не думал, что уж ты-то ее так презираешь! Да неужели она достойна того?

– Если я ее посещаю, то на то могу иметь свои причины, ну и довольно с тебя. А насчет родства, так скорей твой братец али даже сам батюшка навяжет ее тебе, а не мне, в родню. Ну вот и дошли. Ступай-ка на кухню лучше. Ай! что тут такое, что это? Аль опоздали? Да не могли же они так скоро отобедать? Аль тут опять что Карамазовы напрокудили? Наверно так. Вот и батюшка твой, и Иван Федорович за ним. Это они от игумена вырвались. Вон отец Исидор с крыльца кричит им что-то вослед. Да и батюшка твой кричит и руками махает, верно бранится. Ба, да вон и Миусов в коляске уехал, видишь, едет. Вот и Максимов-помещик бежит – да тут скандал; значит, не было обеда! Уж не прибили ли они игумена? Али их, пожалуй, прибили? Вот бы стоило!..

Ракитин восклицал не напрасно. Скандал действительно произошел, неслыханный и неожиданный. Все произошло «по вдохновению».

Когда Миусов и Иван Федорович входили уже к игумену, то в Петре Александровиче, как в искренно порядочном и деликатном человеке, быстро произошел один деликатный в своем роде процесс, ему стало стыдно сердиться. Он почувствовал про себя, что дрянного Федора Павловича, в сущности, должен бы был он до того не уважать, что не следовало бы ему терять свое хладнокровие в келье старца и так самому потеряться, как оно вышло. «По крайней мере монахи-то уж тут не виноваты ни в чем, – решил он вдруг на крыльце игумена, – а если и тут порядочный народ (этот отец Николай игумен тоже, кажется, из дворян), то почему же не быть с ними милым, любезным и вежливым?.. Спорить не буду, буду даже поддакивать, завлеку любезностью и… и… наконец, докажу им, что я не компания этому Эзопу, этому шуту, этому пьеро и попался впросак точно так же, как и они все…»

Спорные же порубки в лесу и эту ловлю рыбы (где все это – он и сам не знал) он решил им уступить окончательно, раз навсегда, сегодня же, тем более что все это очень немногого стоило, и все свои иски против монастыря прекратить.

Все эти благие намерения еще более укрепились, когда они вступили в столовую отца игумена. Столовой у того, впрочем, не было, потому что было у него всего по-настоящему две комнаты во всем помещении, правда гораздо обширнейшие и удобнейшие, чем у старца. Но убранство комнат также не отличалось особым комфортом: мебель была кожаная, красного дерева, старой моды двадцатых годов; даже полы были некрашеные; зато все блистало чистотой, на окнах было много дорогих цветов; но главную роскошь в эту минуту, естественно, составлял роскошно сервированный стол, хотя, впрочем, и тут говоря относительно: скатерть была чистая, посуда блестящая; превосходно выпеченный хлеб трех сортов, две бутылки вина, две бутылки великолепного монастырского меду и большой стеклянный кувшин с монастырским квасом, славившимся в околотке. Водки не было вовсе. Ракитин повествовал потом, что обед приготовлен был на этот раз из пяти блюд: была уха со стерлядью и с пирожками с рыбой; затем разварная рыба, как-то отменно и особенно приготовленная; затем котлеты из красной рыбы, мороженое и компот и, наконец, киселек вроде бланманже. Все это пронюхал Ракитин, не утерпев и нарочно заглянув на игуменскую кухню, с которою тоже имел свои связи. Он везде имел связи и везде добывал языка. Сердце он имел весьма беспокойное и завистливое. Значительные свои способности он совершенно в себе сознавал, но нервно преувеличивал их в своем самомнении. Он знал наверно, что будет в своем роде деятелем, но Алешу, который был к нему очень привязан, мучило то, что его друг Ракитин бесчестен и решительно не сознает того сам, напротив, зная про себя, что он не украдет денег со стола, окончательно считал себя человеком высшей честности. Тут уж не только Алеша, но и никто бы не мог ничего сделать.